В этот вечер Яхим Нетопырь был грустен.
– Дети меня выгнали, шатаюсь я по ночам, Нетопырем меня зовут, – говорил он. – Были у меня четыре дочки и пять сынов, трое померли, шестеро остались; сыновья и одна дочка. Внуков, правнуков дюжин пять будет, а может и больше. Да… Сначала кормили, жил ничего; как к которому приду, у него и сижу. Что мне в голову ни придет, все мне давали. Эх, не прошло и двух лет, все переменилось. Выгнали. Я вот думал над молодостью их: ничего из них не выйдет, ни стрелять по зверю, ни воровать не идут, сидят на земле, за конями ходят, дрова рубят, сено косят. Ни за что путное не берутся. Думал: ведь должен быть хоть один на свете, что делать что‑нибудь будет. Эх, не приведи Господи! Все на земле сели – хозяева. В деда пошли, по матери. Сеют, боронят, пашут, а чтобы молодцами быть – не их дело. Выгнали меня. Позоришь нас, – говорят, – ты, старый вор, разбойник! Эх! кабы я не крал, не было бы у вас, у каждого по коню, да по три коровы, сынки! Не мало сапог износил я ради вашего добра, да больше двадцати лет, коли посчитать, в тюрьме сидел. А мало ли на моей спине палок побывало – в Липтове, на Ораве, в Новом Торге – больше тысячи! Не было б у вас, на чем хозяйничать теперь, кабы не я! Эх! Коль случай подвернется, так я теперь у них у самих бычков повыкраду!
Берегитесь! Миська! Есть там еще горелка?
Подал ему Каминский бутылку; старик выпил.
Плюнул, губы утер рукавом.
– Хорошо! давай еще!
Выпил еще.
Отнял бутылку ото рта и заворчал: Берегитесь, берегитесь, сынки! Завтра поутру и мы там можем быть. Ха!
Опять отпил. Лицо его покраснело, огромные, выпуклые глаза около кривого носа словно разбухли от блеска, узкие, продолговатые, опущенные в углах губы начали дрожать.
– Гей! Сынки! Хозяева! Тепло вам! Баба постель греет! Гей!
В голове у него начало мутиться.
– Эх! Не бывало на свете других таких молодцов, как Лущики Яркие… Зарево устроили раз такое, что все небо горело… Эх! Лущики Яркие!.. Эх!.. Хоть одного бы из них в Грубое пустить, к сынкам, к хозяевам… Баба постель греет… Вот бы светло было!..
Вдруг он вскочил.
– Иду!
– Куда? – спросили товарищи.
– В Грубое!
– Зачем?
– У детей ночевать. Будьте здоровы, люди мои.
И прежде, чем те успели оглянуться, он ушел. Захрустели ветки близ избы, зашелестела трава, и старик исчез в лесу.
Спит Каминский, спит Валя; глухая полночь. Зоська Моцарная (она около Заруцкого лежала: ребра у него стальные были) толкает его и говорит:
– Климек! Смотри‑ка! Зарево, или что на небе? Да ведь не светает еще!
Смотрит Климек, говорит:
– Зарево. Горит где‑то.
И заснул опять.
А Зоська Моцарная видела сквозь щели в крыше, как зарево росло и облило нсбо зловещим багрянцем, от которого меркли звезды.
– Лущиков Ярких поминал Нетопырь, – думала она, – и помянул. Где‑то близко горит…
На другой день, когда уже совсем светало и Михал Каминский жаловался, что Нетопырь вчера всю горелку выпил, вдруг он появился в дверях разбойничьей избы. Казалось, будто распрямились его согбенные плечи; в глазах его горел огонь.
– Видели?! – спросил он, запыхавшись, но громким голосом.
– Здравствуй, крестный! А что нам было видеть?
– Ночевал я с детьми! Видели?
– Да как же нам отсюда было видеть?
А у Зоськи сердце дрогнуло в груди от мысли, которая у нее мелькнула.
– Зарево? – спросила она.
Старый Нетопырь торжественно кивнул головой и ответил:
– Зарево!..
А потом прибавил:
– Два хозяина, сынка, с дымом ушли!..
И тихо стало в разбойничьей избе, даже Михал Каминский широко раскрыл глаза, хоть он мало чему дивился.
– Поджег?!
– Ага! Зашел я к Ендреку, стучу в окно… – Кто? – я, отец! – иди к чорту! – Иду к Яську, они там рядом. – Кто?
– Я, отец. – Ну тебя к черту, или к Ендреку! – был я там! – Ну, так убирайся к чорту! – я уж дальше не пошел. Горелка мне тоже голову туманила. Эх, – подумал я, – не пойду я по воду ни к Стаську, ни к Кубе, ни к Яхимку, ни к Марине; я уж с вами останусь. Постойте вы, хозяева!..
А тут у меня в глазах Лущики Яркие – Юзек покойник, которого за среднее ребро в Микулаше повесили, и Сташек покойник – так и пляшут. Эх! Провели вы меня, безмозглые сынки, вы, старшие, когда я вам наделы оставлял! Взял я огниво, трут поджег. Загорелось в одну минуту!
Он повернулся от двери к долине и поднял руку.
– Хозяева! Нищие! Выгнали вы меня, – позоришь‑мол нас ты, старый вор, разбойник! Сынки! Месть вам за то, что я мыкаться должен! Месть! Теперь будете от голоду дохнуть – хозяева, нищие! Погорельцы!
И он тряс сухой, костлявой рукой в сторону деревни, а глаза у него страшно горели и дрожали его узкие, продолговатые губы.
Тем временем Каминский натягивал струны на скрипку и бормотал:
– Все хорошо, крестный, только вот зачем ты вчера всю горелку выпил?.. Ничего не осталось.
* * *
Потом пришел конец и самой избе.
Начали рубить леса под Кошистой горой, пастбища устраивать, избы строить.
Опустела разбойничья изба, никто ее не чинил. Однажды осенью горный ветер сорвал и поломал крышу, стены после этого стали чернеть и гнить. Поросло все кругом всякой травой, и сквозь щели в стенах начали пробиваться зеленые, угрюмые листья лопуха, потом внутри стала расти трава и голубые, сапфирные цветочки. Мох, грибочки от сырости поползли по стенам и осеребрили их бледной зеленью. Расплодился около них ржавый, грустный щавель и темная, сонная крапива. Низкие стены стали исчезать летом в густой траве, а зимой под сугробами снега – и с каждым годом все больше и больше. Горный ветер потом разрушил две стены, южную и западную; две другие рухнули через несколько лет под тяжестью снега. Лопух, трава, щавель, крапива, голубые и сапфирные цветочки, белые горные ландыши покрыли весной кучу бревен. Земля стала втягивать в себя гниющее дерево, и через несколько лет от разбойничьей избы не осталось и следа.
Осталась только память о ней, вместе с именами Лущиков Ярких, Косли Горного, или Гонца, Зоськи Моцарной, охотника Самка Зрячого, печального Яся и Терезы Слодычков, да старого Нетопыря из Грубого, который отомстил недобрым сыновьям.
О МАРИСЕ ДАЛЕКОЙ
Ясек славно на скрипке играл, да и песни складывал так, что днем с огнем такого другого не сыскать. Об его игре и песнях молва зашла далеко, знали его хорошо и в Марушине, и в Кравшове, и в Дянише, и в Костелисках… Бабы ведь так и льнут к людям, о которых слава по миру ходит; не даром говорят про таких: глазком подмигнет – с ума сведет. Ну, и к нему девки льнули, – и из баб не одна на него все глаза проглядела. Он и сам от них был не прочь, не дурак парень, да больше так все: с глаз долой, из сердца вон. Замуж за него богатейшие девки хотели, а он и в ус себе не дул, хотя у самого ничего не было, разве то, что получит за свою игру на свадьбе, или в корчме, а то заработает топором, пилой или рубанком, – на все был мастер. Уж такой у них норов, у музыкантов. Что им не по нраву – даром давай, не возьмут: а уж если понравится что – душу отдадут, хоть чорту. И ничего с ними не поделаешь, что с твоим дурачком.
Немного Ясек небо коптил в той деревне, откуда был родом. Все шлялся, а особенно летом, когда стада в горы выгоняли, Везде его знали, – придет, сыграет, новым песням научит. И куда он ни придет, всюду его и девки, и бабы не то, что в губы, а руки ему целуют, на колени перед ним падают, как перед иконой. Такое уж он счастье имел. Да только сам он все больше смеялся над ними, и, хоть случалось и ему самому бегать за ними, а никто все‑таки не знал, что у него на сердце.
А когда он, бывало, останется один, так что никто его не слышит, высоко ли в горах, глубоко ли в лесах, – сейчас вытащит скрипку из‑за пазухи, заиграет, затянет песню на особый лад, как в Татрах поют, по деревням… Так поется она:
Я хожу, хожу по скалам, –
Уж ты, скрипка, пой! –
Вниз гляжу со скал высоких,