Видел Твардовский счастье богачей, их пышность и роскошь, их жизнь – жизнь сибаритов дохристианского Рима, истраченную на наслаждения и хитрости, – и хотел испытать эту жизнь, но чувства его не были приготовлены к этому счастию, с которым сибарит сродняется в колыбели, для которого родится.
Видел Твардовский столы, ломившиеся под тяжестью яств и напитков, и хотя чувствовал щекотание аппетита, но понимал в то же время, как мало мог воспользоваться этим наслаждением, привыкнув есть только для поддержания жизни.
Так проходили у него перед глазами поочередно все наслаждения света и, проходя мимо него, казалось, плевали ему в глаза и кричали:
– Прочь от нас, истасканный старичишка; прикройся дырявым плащом гордой науки и ступай жить с молью книг твоих: ты стар для нас.
Таким образом, мало‑помалу, убедился Твардовский, что время, в которое он мог бы воспользоваться всеми удовольствиями света, прошло для него, что дьявол был прав; он убедился, что для наслаждения необходимы свежие чувства и сердце, не истраченное в борьбе с трудами и наукою; убедился, что в то время, когда начиналось для ума его могущество ведения, начинали тратиться и силы чувства.
«Что же еще даст мне свет, – думал он, поникнув головою, – что мне осталось в нем? Не найду ли я средства выбраться из отчаянного своего положения? Я продал душу дьяволу за счастие, но ошибся в выборе этого счастия: меня ослепила наука. И неужели я должен остаться так же неудовлетворенным, испытав удовольствия света, каким остался, испытав тайны науки? Вот вопрос!.. Итак, жизнь наша – не что иное, как горькая шутка!..» – в первый раз еще приходили на ум Твардовскому такие мысли, и он чувствовал свою ничтожность перед силою Промысла, и в эти‑то минуты незаметно вставали перед ним в тумане прошлого воспоминания, отрадные и спасительные воспоминания о вере и молодости. И видел он свои невинные лета, детские чувства и верования, с которыми был так счастлив, о которых всегда так жалел, и в то же самое время какой‑то тайный голос шептал ему, что это были только минуты счастия, что то был век надежды, и только надежды!..
– И все надежда, одна надежда! – воскликнул он. – И не мудрее ли всех после этого тот из людей, кто умеет жить одними надеждами, не думая о действительности?.. Но есть у меня надежда: надежда воспользоваться благами и наслаждениями света. Ожидая лучшего, я пока буду жить этою надеждою.
XXI
Как Твардовский влюбился
В это время в Кракове жил один ученый профессор. Случайно женился он, и была у него прехорошенькая дочка, также, быть может, случайно. Ганна была красавица. Представьте себе бледное личико, золотистые кудри и взгляд черных глазок, взгляд, который так и прожигал насквозь. С розовых губок ее никогда не сходила плутовская улыбка, улыбка юного возраста, которая не знает завтра и верит во все: в себя, в счастье, в добродетель; которая еще не знает эгоизма, но уже понимает самоотвержение и чувствует всю его цену.
Такова была Ганна, в которую влюбился Твардовский. Глупый старик! Он думал, что может сойтись с нею во всем, что они поймут друг друга, в то время как между ними лежало целое море преград, целый свет, целые века.
Ганна, в которой уже говорило сердце, которая уже не раз слышала признание юноши, когда тот, встречаясь с нею издалека, расцвеченный румянцем стыдливости, говорил ей на немом языке глаз: «Люблю тебя», – Ганна отскочила с ужасом, увидев перед собою мудреца, от которого пахло наукой и гнилью точимых червями книг, гордого славой, холодного, иссохшего, бледного и морщинистого. Она не знала, что подумать о нем, и приписала столкновение с ним слепому случаю. Но когда он подошел к ней в другой и третий раз, когда в полуугасшем взоре его она отгадала его мысли и желания, то задумалась не на шутку. Она вспомнила народную поговорку: «Хлопцу – жену, девке – мужа, обоим смерть!» и со страхом подумала: «Неужели это мой суженый?..»
Мудрец наш не приходил, однако ж, в отчаяние от холодности Ганны, хотя и оскорбила его самолюбие мысль, что любовь этой молодой девушки, которую мог возбудить один взгляд какого‑нибудь молокососа, не сдавалась ему, победителю науки и мудрости человеческой. Тогда только заметил он, как несовершенна, как неполна была эта мудрость, потому что мнение света того только называет мудрецом, кто изведал, испытал его, кто жил в нем и понял его. А Твардовский знал свет только по слуху, по книгам, знал мыслью.
Не теряя надежды со временем понравиться Ганне, Твардовский шел все далее по дороге любви. Напрасно сидел он с Ганною по целым часам, она слушала его и зевала от скуки. Она смотрела на него иногда с изумлением, вычитывала его огромную славу на морщинистом челе его, дивилась ему, уважала его, но любить не могла. Только полуугасшим взором своим осмеливался Твардовский говорить ей о любви, убегая всякого словесного объяснения, которое могло сделать его смешным в глазах Ганны. Не взирая на все это, он не терял надежды; самолюбие ослепляло его. Он утешал себя софизмами несчастных любовников. «Не сегодня, так завтра, не завтра, так когда‑нибудь», – твердил он.
И отходил от Ганны Твардовский и снова возвращался к ней. Наступало вожделенное завтра, а Ганна становилась все холоднее, все равнодушнее, опасаясь, чтобы отец не выдал ее за Твардовского против ее воли. Наконец равнодушие Ганны переменилось в скуку, в презрение. Сначала она была доверчива, как дитя, теперь, обдумав свое положение, она стала избегать Твардовского. Кривились перед ним ее розовые губки, морщилось белое чело; в беседе с Твардовским она молчала или грустно и недоверчиво покачивала головкою.
Твардовский не оставлял ее; сидел с ней по целым дням и откладывал со дня на день решительное объяснение, оно казалось ему смешным и преждевременным. Наконец он решился открыться. Ганна засмеялась, просила его не шутить с нею и убежала. Пристыженный, озлобленный Твардовский проклял всех женщин, заперся в своей комнате и думал уже о любовном зелье, которое бы могло приворожить к нему жестокосердую Ганну. Но он еще не так сильно и пламенно любил ее, чтоб мог решиться на это последнее средство. Он только испытывал себя; ему хотелось узнать, был ли он в состоянии внушить любовь, не прибегая ни к каким средствам. Убедившись в противном, он оставил Ганну без сожаления. Любовь его была скорее в голове, чем в сердце, а оттуда ему легко было ее вытеснить.
Потом он подумал, что Ганна была слишком молода для него, и решился искать другой невесты.
Найти было нетрудно. У краковского бурмистра Вейгеля была дочка, лицом, правда, похуже Ганны, да зато поумнее ее и постарше летами. Считали ей двадцать три года, но, по всей вероятности, родительская любовь для собственной и ее выгоды искусно уменьшала эти годы, тем более, что сама пани бурмистрова не оставляла претензий казаться молоденькою. Твардовский предсказывал себе тут больше успеха, но горько ошибся. Бурмистровна была посмелее, опытнее Ганны, а так как вдобавок около нее, или, лучше сказать, около отцовских талеров, увивалось порядочное количество молодежи, то она и решилась отвечать Твардовскому так:
– Напрасно ваша милость будете стараться о том, чтоб покорить себе женское сердце; пора эта давно прошла для вас. Вы не можете понравиться женщине; вы устарели над мыслью и книгами, обвенчались с премудростью. Подумайте сами: не смешно ли в ваши лета быть влюбленным и гоняться за женщиной, как юноша?
Горька была эта истина и тяжело ее было слышать Твардовскому. «Вейгель богат, – подумал он, возвращаясь домой, – у дочери его набита голова отцовским золотом; поищем лучше бедную: эта, наверно, будет сговорчивее». Но и бедная не хотела идти за Твардовского, потому что и бедные девушки умеют одинаково ценить тот единственный цветок в грустной пустыне жизни, который мы называем любовью. Если некоторые из молодых девушек в надежде какого‑нибудь выигрыша и косились на Твардовского, то и Твардовский не верил их любви; он знал, что под блестящим платьем кроется иная подкладка.
Испытывая таким образом и себя, и других, Твардовский все более и более убеждался, что поздно было думать ему о любви и волокитстве. Тут‑то блеснула в его голове свежая, новая мысль, за которую он ухватился с жадностью. Он вздумал возвратить себе молодость. С этой целью он позвал Матюшу и, запершись с ним в комнате, сказал ему: