— В Усть-Куломе… позапрошлый год… как увезли отсюдова, так и потухла, как свечка… Царствие небесное… светлая душа… Там, говорят, и схоронили, на местном кладбище. Еще не пришлось побывать, Федя… ты уж прости. У меня ведь копейки за душой нету… Тебя ждала. Теперь уж навестим…

Слабая мысль появилась откуда-то издалека: «Побывать на могиле… обязательно… на колени встать, прощения попросить».

И ответная мысль появилась, очень ясная, простая, противоречащая той, первой: «Ежели вырваться… когда вода спадет в реке… Да ведь они до могилы меня из лагеря не выпустят… сгноят тут или в тюрьме… И детей тогда не увижу во веки веков…»

Федор уронил голову на руки, не в силах видеть, как сдвинулись стены со своего места. Чтобы не упасть на пол, он поднял оба кулака сколько мог вверх — да и грохнул обоими по столешнице — чтобы новой болью привести себя в чувство…

Всю жизнь разбили… Пошто!..

Мать сказала откуда-то сбоку, сухим голосом.

— Надо бы покормить тебя, сынок. Да прости меня, старую, нечем угостить тебя. Знала бы, что приедешь, заняла б у соседей. И сварила бы, и напекла. Пусто у меня, Федюшко… ой как пусто.

Мать в деревянной миске принесла печеный картофель, солонку.

— Вот… только и еды, Федя.

Он не шевельнулся. Мать постояла перед ним, потом мягко обняла голову сына, прижала к груди:

— Сынок… ты поплачь… оно, может, и полегшает, Федя… Не держи в себе, не держи. Ведь детишки твои кровные… они живые, поди… Гришутка… Георгий… Октябрина — вылитая мать растет… Уж ради них, Федюшко… крепись как можешь… Погоди, я к соседям схожу, крынку молока попрошу… с отдачей… как-нито — верну…

Федор оставался недвижим и молчалив.

Мать вернулась с Иваном Евстольевичем, у обоих в руках по крынке молока. Иван снял шапку, присел на лавку напротив Федора, с другого конца стола. Тот молчал, и непонятно было, видит ли он Ивана. Иван покашлял осторожно, чтобы как-то привлечь внимание Федора.

— Кха-кха… Ты, Михалыч, тоже на этом катере прибыл? Или сам?

— На этом, — медленно поднял голову Федор.

— Значит, отпустили все-таки?.. Слава богу…

— Не, Иван… Только взад-вперед… семью повидать… Как же так, Иван Евстольич?.. Бабу-то зачем порешили?..

— Сказывают… вроде бы на Ваську Зильгана… напала… Врут, поди. Меня в ту пору не было дома. Брехали, будто Васька на вашем крыльце был весь в крови. Акт, говорили, составили. Ну и увезли Ульяну.

— Как же так, Иван? — тихо спросил Федор. — Бабу ни за что обвиноватили… и никто в деревне не заступился? Это что ж мы за такой народ стали… в душу себе плевать разрешаем?

— Народ… Федор… ни при чем. Жизнь такой стала… сам видишь.

— Нее… не скажи… Это мы такие… Лишь бы меня не трогали, а остальные пропади все пропадом… — вдруг заговорил Федор в полный голос. — Если бы ни за что тебя задели, я б не смолчал…

— Это, Федя, как сказать… не обижайся. Ты, брат, помнишь, сам сказывал: власть теперь народная… наша, стало быть. Сами, мол, хозяева. Вот… дохозяевались… Власть-то оказалась не наша вовсе, а зильгановская… у свистунов — власть… И управы на них — никакой… Как же так, Федор Михалыч? Откуда что взялось, а?

Неизвестно, что бы ответил Федор, но зашла молодая девушка, обратилась к Ивану:

— Иван Евстольевич, в сельсовете тебя русский поджидает, с катера. Говорит, дело есть, серьезное.

— Кто такой, не сказал?

— Говорит, председатель ему нужен.

— Это геолог наш, из экспедиции. Сюда приехали нефть искать, — хмуро разъяснил Федор.

— Ладно, тогда я схожу, — поднялся Иван. — Но ты, Федор, худого про нас не думай. И сердца не держи. Мы, брат, нынче под таким богом ходим… под каким век свой не хаживали…

Иван вышел. Мать сказала:

— Выпил бы молочка, сынок. Парное… давно, поди, не пил.

— Давно, мама, — ответил Федор, продолжая сидеть недвижно. Сознание снова заволокло туманом, мыслей не было никаких, только метка на щеке горела, будто горящую спичку приложили да и приказали — терпи, Туланов. Взгляд его остановился на столе, на деревянной миске с картохой. Он тупо сосчитал, сколько там картошин: одна… две… три… четыре. На блюдце, рядышком, три круглых, каких-то серовато-желтых лепехи. Ну да… мать теперь христа-ради живет, подаянием соседским. Серовато-желтые, значит, с пихтовой корою. Вот до чего дожили работящие да совестливые Тулановы: старуха-мать дерево грызет… при живых-то детях да внуках…

— Агния? — назвал Федор имя сестры, надеясь, что мать сама поймет его вопрос. Она и поняла:

— Как же, помогает, если б не она да добрые люди, я бы давно с этим-то светом простилась, Федя. Еще до масленицы приезжала, два ведра картошки привезла да десять фунтов ячменя… Как же. Ведь за сорок-то верст не больно вырвешься, Федя. Да и своих у нее уже пятеро, мал мала… Это-то ладно, я жизнь прожила, чего мне теперь… Ты пей, родимый, попей молочка.

Федор встал из-за стола.

— Погоди, мама, я сначала схожу на катер, а потом уж угощаться буду.

— А и сходи, коли надобно, — легко согласилась мать, не очень еще понимая сыновью судьбу.

На берегу около катера и баржи уже собрались изъядорцы, мужики, и бабы, и ребятня, понятное дело. Все они Федору были знакомы, люди его родной деревни.

Когда он уезжал из дома в дальние края, всегда горестно скучал по родине, по землякам скучал. Бывало, вернется домой, и с каждым, кому интересно, поговорит в подробностях, на все вопросы ответит, все вопросы задаст. И с пожилыми, и с детьми. С кем в шутку, а с кем очень даже всерьез. Так и вырабатывалось общее народное воззрение на события, свидетелями которых становились люди. Хорошо или плохо. И чего ждать в будущем ежели так пойдет. И чего ждать — если этак… У людей, которые в жизни не ловчат, своими руками добывают хлеб свой насущный, — у них один интерес. И точка зрения одна. И всегда было: как вернешься из дальних краев, сердце полнится радостью при виде деревенских: свои. И он — свой.

А сегодня Федор прошел мимо, низко опустив голову и ни с кем не поздоровавшись. Сразу поднялся по сходне на катер, спустился в трюм, где были устроены для рабочих пары. Лунин еще не вернулся. Надо было дождаться его. И Федор, забившись в свой угол, попытался забыться. Но где там! Горе охватило его всего и терзало немилосердно, душа криком кричала. Сколько времени так прошло, Федор не знал. Очнулся от чьих-то шагов по трапу, осторожных, мягких. Увидел спускающиеся по железной лесенке ноги в шерстяных чулках, в старенькой кожаной самодельной обутке. Кряхтя, одной рукою держась за стенку, а другой сжимая на весу узелок из платка, появилась мать.

— Сынок… А я ждала, ждала, тебя все нету… Мало ли, думаю… не разрешили или что… — Мать положила узелок на нары, начала развязывать концы платка. — И молочка ты не попил. Как же… Вот, принесла тебе… Пелагея сегодня хлеб пекла, я рассказала, так она тебе три ячневых хлебца прислала… горяченьких… На-ко, поешь, милый…

И тут только Федор заплакал, сначала тихо, потом зарыдал в полный голос — горе прорвалось, горе вытолкнуло из горла застрявший там мертвый узел, и Федора начало трясти, безжалостно трясти всем телом, его било, словно в лихорадке, и несвязные слова бились в нем, ища выхода:

— Мма-мма-а… Нну… што-о ж это… што-о-о… За што-о… мма-ма… да как жи-ить-то тепе-ерь?.. Да где ж мы теперь… мма-ма… живем-то… госпо-ди… живое тело рвут… на ча-асти. Родных… вра-агами сде-елали… Да нужно ли так жи-ить… мма-ма! Да можно ли…

Каково матери смотреть было, как необъятное горе трепало загнанного в угол мужчину… ее сына… как горькими слезами полоскало его уже седобровое лицо… Мать села рядом с ним, узенькой сморщенной ладошкой поглаживала его колени:

— Поплачь, родненький… поплачь, сынок… полегчает…

Федор приходил в себя тяжело, медленно, трудно. Затих. Перестал вздрагивать.

— Иди, мама, домой. Я начальника дождусь. Поговорю с ним и приду. Ты не бойся, я молча не уеду. Зайду обязательно. Жди.

Мать взяла крынку с молоком и подала Федору. Он отпил несколько глотков. Пожевал хлебца. Остальное отдал обратно:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: