Раз-другой на мониторе появлялся горбун с широкой кепкой на голове, он, похоже, держался рядом с камерой, что-то показывал сдержанным движением руки. Нельзя было увидеть только самого Руслана, конечно, объектив не мог показать себя в кадре, глазу положено было оставаться невидимым. Зато он показал человека с большой, откровенной камерой, соперники или конкуренты не подозревали о присутствии скрытого взгляда. А тот ненадолго вобрал в себя пустую голубизну неба, поправился, опустился на крышу, там неустойчиво поискал, задержался на манекене, который появился из слухового окна, вот, лег, обосновался удобнее, приспособил у плеча винтовку, игрушечную, но можно было различить на ней совсем крохотный оптический прицел, микроскопическую точку, дуло, оно уставилось прямо в объектив… нет, сдвинулось чуть в сторону… вернулось опять. Камера споткнулась о воздух, дернулась. В кадре на миг появилась тень, взметнулась, удлиненная, по асфальту, вскинула руки…
Дальше ей досмотреть не дали. Анита не могла увидеть, услышать тех, кто уже подъезжал, приближался сзади, слишком была вся не здесь, только инстинктивно успела вцепиться в ручку камеры, когда дверцу машины рывком распахнули. Ее вытащили вместе с камерой, проволокли шаг-другой по мостовой, она не слышала своего крика, не ощущала боли в раскровавленном о камень колене, пока, наконец, ее не стукнули рукояткой пистолета по пальцам, заставив рухнуть на булыжники. Черный жук, такой же или тот же, что увез только что Рената, рванулся с места, исчез.
Некоторое время она пролежала на мостовой ничком. Почему не ушла отсюда сразу, как сделало бы животное? Отказал инстинкт безопасности. Недосмотренная кассета где-то еще крутилась. Она ковыляла по улице, не ощущая разбитого колена, грязная ссадина кровоточила, как в детстве, двигалась почти бесчувственно, неизвестно куда. В висках стучало, ворочалось: где-то его теперь надо было искать… его или его тело? Петух без головы летел низко над улицей, оставляя ленту кровавого следа. Из простреленного коровьего вымени текла не кровь — молоко, смешанное с кровью. Грузовик заехал на тротуар, трещины расходятся по лобовому стеклу белой паутиной от пулевого отверстия.
Водитель еще держит руль, покачиваясь на сиденье, на лице мертвый оскал. Танк выехал на перекресток, остановился, стал медленно разворачивать башню. Беззвучно.
Воздух стал вдруг непрозрачен, заполнившись белой пылью, белые бумажные листы зависли в ней, кружились медленно, не могли опуститься. Беззвучно оползала, обрушивалась стена дома, открывая соты жилья. Семья обедала за столом, ничего не замечая, только девочка подняла голову от тарелки, повернула лицо к камере, в нем ничего не изменилось, еще не дошло. Потом небосвод пошел неровной трещиной, черный свет хлынул сквозь нее.
Листы с обгорелыми, оборванными краями, расплывшиеся чернила, слепая, выцветшая машинопись, типографский шрифт, страницы, вырванные из журналов и книг, без начала и без конца. Он не врал подозрительному въедливому горбуну, он действительно не мог рассказать, где нашел эти бумаги, подобрал для продажи на обертку, не помнил, мало ли что он подбирал на свалке, у мусорных ящиков, просто по дороге, про запас, автоматически, уж этим он свою память не загружал. Да и бесполезно было стараться, так прихотливо она была устроена, из нее могло улетучиться происшедшее полчаса назад, а если время спустя возвращалось, то забывалось что-нибудь другое, словно все одновременно не умещалось в ограниченном хранилище, надо было освобождать место. Почему при этом задерживались анекдоты, не объяснили бы даже специалисты, если бы, конечно, заинтересовались этим клиническим случаем, а то, глядишь, обнаружили бы в человеческом мозгу особый отсек для анекдотов, каморку вроде полуподвальной, в которой обитал он сам, или даже бомбоубежища, защищенного от опустошительного вторжения, организму это было, может, зачем-то нужно. Для себя он ответ мог предложить сам: потому что доставляло удовольствие.
Штамп «Совершенно секретно», протоколы испытательных экспериментов или допросов, расшифровка магнитофонных записей или документация болезней, страницы научных статей, случайные, посторонние тексты, непонятно почему сюда попавшие, он даже не подозревал, что это такое, не полюбопытствовал, хотя мог бы прочесть, этого навыка он не утерял, но если и пробегал взглядом по безразличным строчкам, не задерживался, не пробовал зря вникать, пока ему не стал объяснять довольный находкой горбун. Тут ведь может быть про тебя, скалился, открывая коричневые лошадиные зубы, смакуя нечастую возможность говорить «ты» человеку ниже себя, да еще старше. Это были бумаги института, где среди прочего занимались такими вот пациентами, смотри, вот, может, как раз про тебя. Повреждение гиппокампа (что это такое? неважно) не мешает пациенту быть совершенно нормальным в общении и даже сохранять чувство юмора… ладно, это из какого-то доклада, оставь себе, торгуй, но для меня давай ищи, если что найдешь стоящее, я уплачу лучше. Наведывался, в покое не оставлял, поощрял вспомнить место, поддерживая тревогу, похожую на тоску. Попытки проникнуть в написанное только усиливали это чувство. «Случай индукции, то есть непосредственной передачи информации от объекта к объекту…», — читал он наугад, перебирая разрозненные листки, «…если написать настоящее имя, известное только создателю»… «Обнаружилось, что от работы мысли увеличивается количество железа в зерне». Дальше случайной строчки продвинуться не удавалось, застревал, слова, составленные из черных, фиолетовых, синих значков, не заполнялись ничем, ни смыслом, ни голосами, ни очертаниями, шелестели и отлетали, безразличные, как шелуха.
О себе он больше мог бы узнать, наверно, с чужих слов, но зря не спрашивал. Да и кто бы ему стал рассказывать, когда и как он появился в этой полуподвальной каморке, предназначенной не для жилья? Как будто даже и не заметили, не сразу обратили внимание, документами никто не интересовался. Безвредный инвалид, разумный в повседневности, даже веселый, с юмором, он проводил целые дни на рынке, там его могли снабдить непроданными под вечер остатками, соседи тоже подкармливали, предлагали даже постирать, подштопать, народ добрый, но тут он умел справляться сам, следил за собой, брился, хотя и не каждый день, ходил чисто. Ему передавали одежку, ставшую ненужной, не все одевались, как он. Живет и живет, пока не умер или пока никто не положил глаз на его конуру, хотя кому она могла понадобиться? У него и ключей не было, чтобы запереть дверь, и что у него украсть?
Недостаточность памяти его, в общем-то, не беспокоила, он к ней приспособился. В ее беззаботном устройстве было, как пояснили бы люди сведущие, свое преимущество. Всех память щадит по-разному, не заставляет пожизненно мучиться душевными язвами, болезненными переживаниями, милосердно гасит их, уводит в непроглядные глубины, как будто насовсем отключает. Жить стало бы невозможно, если бы она заставляла нас вновь и вновь ощущать корежившую когда-то зубную боль. Хотя совсем отгородиться от воспоминаний унизительных, постыдных удается немногим, тем, кому дано не углубляться в себя слишком — да и таким случается просыпаться от собственного крика, в холодном поту. Не благо ли просыпаться, не запоминая снов, с легким чувством пустоты, избавленной от тревог?
Теперь ожидание визитов горбуна бередило в нем смутное, пугливое беспокойство, непонятные, тревожные видения навещали его наяву. Он мог отломить кусок хлеба, но не успевал поднести его ко рту, вдруг оказывался где-то не здесь, перед глазами белел колпак, похожий на круглый горшок, провода или толстые черви сосали, тянули из чьей-то головы текучее бормочущее содержимое, чтобы перекачать в другую, которую нельзя было увидеть, как невозможно увидеть изнутри самого себя. Смотри на меня, смотри, говорил чей-то мягкий голос, слушай, не меня, ты слушаешь себя, это думаешь ты сам. Теплые пальцы прикасались к вискам, большие печальные глаза казались увеличенными. Видение таяло, становилось призрачным, возвращались, твердея, стены, штукатурка в сырых разводах, свет, густея, продавливался сквозь оконную решетку, в руке вновь оказывался кусок хлеба.