Зачем он тогда прикатил в Нечайск? Без определенных планов. Попутно, что ли, на пробу, на огонек двух знакомых адресов — бродячий извлекатель жизненного корня с фатальной аллергией и вздорной родинкой, к которой никто не успевал привыкнуть и которую каждый толковал на свой лад, чудак, ненадолго врывающийся в жизнь встречных, но всюду временный (а может, слава богу, что временный). Как ни посмеивайся над ним, он вносит в наше ироническое повествование неуместную напряженную нотку. Ни к чему бы это пока; хватит о нем. Да и негоже нам знать о нем сразу больше Лизавина — иначе нам не оценить того чувства неясной, беспричинной тревоги, овладевшей Антоном, когда этот человек материализовался, можно сказать, в вечер его рождения за праздничным столом.
Откуда тревога эта взялась? Она гудела почти физически, как фон застольного, уже хмельного разговора. До приезда виновника торжества было, видно, порядком выпито, и Антону пришлось догонять, пока он перестал воспринимать все неуместно трезвым, каким-то не своим взглядом. Может, дело было просто в этом, да в суеверном пустом совпадении, да в путаном воспоминании. Запах ветреных холодных пространств, прорвавшийся однажды в вокзальную отдушину, вновь беспокойно коснулся ноздрей. Он присутствовал в доме, не смешиваясь с привычными запахами кухонного керосина, клеенки, сырости, как, не смешиваясь, плавали в воздухе прожилки сладкого печного тепла. Он этого дыхания потускнело зеленоватое старое зеркало, в никелированном отблеске кроватных шишечек проступило что-то от трогательной пенсионерской бодрости. Сами запахи в доме как будто бы постарели. И что-то щемящее, незащищенное виделось в щуплой фигурке отца. Он сидел за столом в своей неизменной полосатой рубашке при черном галстуке, лизавинские черты, у Антона прикрытые бородой, здесь были выставлены со всем простодушием, обостренные и отчеканенные возрастом: маленькое морщинистое лицо, уменьшенный подбородок, красный от выпивки носик, милый, в петушиной коже кадык с порезами от бритья.
— Все, — объяснял он сыну, ладонью категорически пристукивая по столу, — Максим Владимыч будет жить у нас. Мы договорились. Все! И работать устроится здесь в школе, преподавать английский. Или французский? Да, Максим? Решено, я все устрою. Диплом — ерунда, у нас второй год хоть какого ищут. А тут — свободно владеет. Решено!
И подливал москвичу из оплетенной бутылки фирменной домашней вишневки — тот опрокидывал ее, увы, разом, не вникая. Он кивал, соглашаясь, как будто застенчивый перед стариками; любопытно его было видеть таким. Мама, прихрамывая, хлопотала вокруг гостя, тронутая его худобой, подносила из кухни ржаных шанежек с картошкой — в Москве небось таких не делают, да и картошка не та.
— Вы расчувствуйте нюанс нашей картошки, — вдохновлялся отец. — Если картошка, я вам скажу, растет в жирной земле, она сама выходит жирная. Это, конечно, грубо говоря, я не химик. Это химик или биолог может объяснить, какой процесс происходит в картошке, что она становится именно такой. Есть один ученый, я его читал, крупнейший специалист по картошке. Не помню фамилию. Ну, в общем, Циолковский по картошке, он это все описал. А у нас картошка водянистая, и в этой воде самый нюанс, самая сладость…
Поближе к Максиму был пододвинут магазинный, местного производства торт с надписью брусничным вареньем по крему: «Восход — Мир — Москва», и Антон с той же дурацкой мнительностью ловил на губах москвича уголок усмешки; понять ли ему, какая это гордость — в кои веки торт в нечайском магазине? На стене, против Сиверса, между ходиками, по которым Антон когда-то учился считать секунды, и крымской подушечкой для иголок (голубое бархатное сердечко, окаймленное ракушечным узором), висела в застекленной рамке вырезка из областной газеты — первая публикация Антона: отец специально выставил ее как в музее, чтобы демонстрировать гостям. Наверняка уже и москвичу похвастался. И, конечно, рассказал про каменную бабу — знаменитую находку своего краеведческого музея. Эту грубо тесанную фигуру серого камня наподобие скифских Андрей Поликарпыч обнаружил в размытом овраге прямо за своим огородом и считал ее доказательством собственной теории о том, что жившие когда-то здесь языческие племена имели не только деревянную скульптуру, как принято было считать до сих пор. Уже приезжали смотреть эту бабу специалисты из Москвы, промямлили что-то неопределенное, обещали вернуться для более тщательного обследования. Кто-то в Нечайске пошутил, что Поликарпыч из патриотизма сам изготовил для города достопримечательность; шутка была беззлобная, но Антона каждое новое упоминание о бабе тревожно задевало. Он слишком знал увлекающийся характер отца, который даже уроки свои превращал в рассказы о собственных приключениях. Казалось, он всю жизнь воспринимал сквозь радужную дымку своих историй. Во многих он вселил тоску по странам, где нас нет, но сам не тосковал — ему с избытком хватало того, что он имел при себе. Что ему еще было нужно, если в шестьдесят лет ему снились пальмы, попугаи и джунгли, сочащиеся оранжевым светом, и щеки его были опалены дыханием прекрасных высот? Он больше чем верил, что сам бывал в местах, о которых рассказывал, — хотя успел забыть с годами, как туда попал, в страде странствий равномерно растекаясь душой по всему шару Земли и нигде не задерживаясь особо. Весь житейский опыт, все позднейшие сведения не отменяли этой юношеской основы, а накладывались на нее. Он предпочитал нынешним книгам о путешествиях старые — не с фотографиями, а с добросовестными рисунками натуралистов, где сочетались правда жизни, искусство и поэтическое мастерство знатока. Люди порой не любят фотографий мест, где им было хорошо. Он и телевизора не завел, но географические передачи смотрел иногда в школе, с ревнивым чувством очевидца проверяя их на истинность, безупречно чувствуя инсценировку, монтаж и комбинированную подделку. Потому что ни телевидение, ни даже цветное кино не могли подтвердить того, что знал он, — подлинных запахов этих мест, желтого духа тропиков, ароматов дегтя на просоленных пристанях, душной листвы и оскомины мороза: подделка пахла не тем, и навостренный нюх старика улавливал несоответствие. Хотя, насколько Антон знал, единственное дальнее путешествие — через всю Европу — отец совершил в войну, но именно о своих военных странствиях почему-то избегал распространяться и даже в праздники не надевал медалей. Ах, Антон знал прекрасно своего отца — но как поймет его иначе настроенный, слух, взгляд?
В детстве Антон Андреич любил забавляться цветными стеклами. У него был целый набор — красных, зеленых, синих, бутылочных. Мир сквозь них открывал особые, затаенные свойства: облака с огненных небес выпирали выпукло, тяжело, грозно, в черной листве прятались от солнца ночные страхи, новым смыслом дышали тени и лица светились неведомой прежде красотой. Когда Антон, насытясь, обезоруживал услажденный зрачок, первое время все представало удручающе бесцветным, пресным, будто на него смотрели без юмора и фантазии. Это было уже непривычно, неестественно, как если бы сама роговица глаза от природы была подцвечена, а теперь болезнь или операция обезоружили ее. Попробуй объясни больным с такой поврежденной, неестественной роговицей, как выглядит все на самом деле. Вы станете посмеиваться друг над другом, и души вашей коснется вот та самая необязательная тревога…
Она почему-то не оставляла и вспоминалась Антону, когда на другое утро они отправились разыскивать армейского приятеля Сиверса. Было солнечно. С высоких мест снег давно облупился, чернота расползалась все просторнее. Но внизу он лежал свежий и яркий, местами в желтых солнышках проступавших навозных подтеков. Некогда втоптанные в него тропинки и лыжни рельефно возвышались над оголяющейся землей, как белые вздутые рубцы на темном теле. Кочки мокрой нежной земли высовывались погреться; было в их наслаждении что-то щенячье, ласковое. Вода прикрывала ледок на лужах, он был не толще яичной скорлупы, от прикосновения ногой под ним волновались белые шарики воздуха, как на плотницком ватерпасе. Подтаявшее озеро ослепительно сияло внизу, и черные вороны вышагивали прямо по водной глади.