— Даже если что, — сказал Антон, — я сегодня же вернусь в город… сейчас прямо… попробую кое с кем поговорить. Все обойдется.
— Да, — вспомнил отец, — приятель твой письмецо тебе оставил. В оскорбленности он даже не хотел называть имя приятеля. Письмецо оказалось изрядно пухлым конвертом. Антон вскрыл его — там была сложенная пополам школьная тетрадь, исписанная вплоть до голубой обложки быстрым скачущим почерком. Антон засунул ее в карман пальто. Сердце его стучало, и он знал почему; он знал, куда его так подмывает спешить, спешить. Как застоявшийся конь, переминался он у дверей, пока мама загружала его портфель внеочередной порцией банок, и стыдясь, что родители угадают истинную причину его нетерпения.
Нет, он спешил не к автобусу — время еще было. Но он все ускорял шаг, поднимаясь дальше вверх, через центр, в сторону леса, к Тургеневской, куда два дня назад наведывался с Максимом Сиверсом… всего два дня? Порой он почти переходил на бег, хотя на подъеме это было и трудно. Встречный ветер шумел в ушах, наполняясь все более как бы трубным звуком. Звук этот чудился то нереально, то обретал видимость мелодии, которая скоро срывалась, однако, в хрип. Казалось, кто-то начинал пьяную руладу, но не хватало в легких воздуха. С приближением к Костиному дому звук прекратился. Знакомая калитка вновь открылась сама, вспыхнула на календаре надпись: «20 сентября», радиоголос провозгласил: «Хозяева дома приветствуют вас с супругой», и тут опять раздался, откуда-то с небес, заливистый взлет и спазма трубы. Костя Андронов сидел над своим крыльцом, на коньке крыши, свесив вниз ноги в домашних тапочках, и, запрокинув голову, выплевывал из трубы своим дыханием сухие шкурки мух, дохлых паучков и прочий мусор, поселившийся в горловине за эпоху бездействия инструмента. Он сидел в высоте, как меднолицый бог, и несся спиной навстречу быстрым облакам, которые над его головой вздрагивали от трубных толчков, перемешивались и закручивались водоворотом.
— Надоело мне все, — оборотил Трубач к Антону крутые влажные белки глаз. — Надоело.
Взгляд его был бел и невидящ, короткие волосы приподняты над головой как бы электричеством. Вокруг него сиял белый ореол тоски, недоумения и гордости.
— Я лучше сыграю пьесу «Кончились белые ночи». «Кончились белые ночи», — повторил Трубач и, запрокинув в небо воронку, выдул несколько тактов знаменитого марша из сонаты си-бемоль минор Фридерика Шопена. — Надоело все, — объяснил он опять. — Я простой мужик, я этого не понимаю. Чего ей было плохо? И если даже плохо — можно бы и не так. Я ведь соображаю… не первый день…
Хитроумная антенна за его спиной напоминала причудливую мачту. Ветви бесплодного сиротского сада с рассохшейся пустой скворечней, теряя равновесие, неслись вслед за его вознесенным торсом сквозь пьяные ветреные небеса. Антона пробирал озноб; он впивался в трудную речь Трубача, сам словно хмельной, и боялся вставить вопрос: когда она?.. куда?.. оставила ли записку?.. и почему ты не кинешься вдогонку?.. Все было и так ясно. Соседи, давно с наслаждением глазевшие на Костю из своих дворов, потихоньку возвращались к делам. Это был озноб от сбывшегося предчувствия, знакомый суеверный трепет: жизнь опять показывала нос воображению; одно дело, когда она шла своей колеёй, позволяя фантазии уноситься без дорог и троп, — тут все возвращалось к нему, грозя столкновением, не позволяя увильнуть…
— Февраль она, — сказал Трубач. — Знаешь, что такое февраль? Это я такое ругательство придумал: не хватает, мол, у тебя. В феврале ведь дней не хватает. Я простой мужик. Как раз утром сегодня хотел поговорить…
(Сегодня! Значит, только сегодня?)
— А, надоело все, — заключил опять Костя. — Я лучше сыграю марш «Судьба играет человеком»…
Спотыкающиеся трубные спазмы подталкивали Антона в спину до самой Базарной площади. Сложенная в кармане тетрадка, толстея, билась у груди, и, едва пристроясь в автобусе у окна, Лизавин поспешил ее раскрыть.
«Антон! — было начато быстрым дерганым почерком. — Я понял, что уеду, едва расстался с тобой. И даже прежде, когда ты так непринужденно представил меня публике и я почти всерьез почувствовал себя самозванцем. Повод был анекдотический, и чувству этому надо было созреть. Весь последующий день в избытке обеспечивал его ферментами. Признаюсь в детской моей слабости: я всегда боялся оказаться смешным. Смешным и несостоятельным; но несостоятельный — уже взрослое слово. Если бы не было других причин, я уехал бы уже из-за этой боязни разоблачения. Ты мне удружил — говорю это всерьез. Я благодарен тебе за возможность еще раз понять, насколько я самозванец — во всем.
Сегодня в кафе мне рассказали местную байку в духе твоего Милашевича. Якобы жил в Нечайске богатый самодур, который скупал у одного гончара на корню все горшки и тут же при мастере для своего удовольствия их разбивал. Дескать, жил? — Жил. — Дело делал? — Делал. — Деньги получил? — Получил. — Можешь жить дальше. А кончилось тем, что гончар пошел и повесился. Это тебе в литературное пользование. Недурной сюжет. Мне иногда, признаться, казалось, что Милашевич — нечто вроде твоего прикрытия или псевдонима, для безопасности и удобства. Надеюсь, ты это воспримешь не в обиду, наоборот. Но я все в сторону.
В том же кафе один алкоголик сказал мне, что я плохо кончу. И я вдруг почувствовал, что это очень похоже на истину. И гадалкой быть не надо. Я даже не позолотил ему ручку. Весь этот сумбур надо бы, конечно, объяснить. Сейчас. Надо бы объясниться — не только перед тобой, для самого себя сформулировать, наконец. Я, кажется, вдруг понял что-то, чего не понимал и тянулся понять всю жизнь. Только логика объяснений плоска и недостаточна. Как объяснить смущение, смутный страх, который я испытал, встретив еще раз эту женщину?.. Рядом с ней мне было так легко думать, что я испугался — поверь, не за себя. Самозванец, которому почудился вызов, — а вызывали-то не его, который рвется убежать от мнимостей, чтобы запутаться в еще больших. Всю эту предварительную невнятицу лучше пропусти. Проще описать продолжение анекдота, когда по пути в кафе меня перехватила известная тебе матрона и, цепко, хотя и почтительно взяв за локоток, стала подробно опрыскивать добродетельными ядохимикатами тебя, твой кружок, твоих поэтов, твоего отца, коллег твоего отца, а заодно продавщицу раймага Клюшкину, которая припрятала от нее под прилавком три банки зеленого горошка. Мои попытки намекнуть, что я не журналист, не литератор, не инспектирующее лицо, вязли в вате ее подмигивающей уверенности: я знаю, разумеется, я в с е знаю. В другом состоянии я бы сумел привести ее в себя, но меня ослабляло все то же сознание: заслужил, самозванец. Все действительно разумно, как говорил, помнится, Гегель. Всякий анекдот имеет свое основание. И в кафе, куда я зашел пообедать (подозревая, что обижу твоих милейших родителей — гость-самозванец), терпел, как крест, как астму, как крапивную лихорадку, сперва одного, потом другого, которые подсаживались ко мне.
Один мечтал узнать, как я отношусь к Сергею Есенину, а кроме того, готов был бесплатно снабдить сюжетом для детективно-уголовного — и притом документального — романа. Другой этих сюжетов выдал сразу десяток, приглашал на семейную чашку чая и при этом даже, представь, упомянул про дочку. И все усердно, как взятку, подсовывали мне выпивку. Выпить все же пришлось. Однако сейчас (пишу ночью, воротясь) я совершенно трезв. Более чем трезв. Так изредка бывает после резкого ослепительного похмелья. Не сочти этот сумбур за откровения пьяного. Дай только собрать мысли, разогнаться. Вместо всех объяснений я лучше попробую воспроизвести как можно подробней самый занятный, последний, разговор, который случился все в том же кафе за угловым столиком…
(Он пьян, пьян! он все же писал спьяну, — думал Антон с беспричинно бьющимся сердцем, торопясь продраться к главному сквозь толкотню подготовительных строк, сквозь беспокойные пунктирные намеки. Дорожная тряска еще более затрудняла чтение; две-три строки он, видно, потерял, но не стал возвращаться для их розыска.)