— Ты что, иностранец? — спросил голубь мира.

Антон оглядел себя посторонним взглядом и пожал плечами: в легком плаще-болонье, с портфелем в руке, при галстуке, но в то же время бородатый, на этой фантастической улице — видимо, иностранец.

— Мир, дружба, — сказал голубь мира почему-то с акцентом. Подумал, потом снял с себя значок и нацепил Лизавину на отворот пиджака — с внутренней стороны, как потайной знак. — Ну? — добавил он требовательно.

— Не понимай, — попробовал вывернуться Антон, тоже с неожиданным для себя акцентом.

— Теперь ты давай сувенир.

— У меня нет, — растерялся кандидат наук, чего нельзя было сказать о голубе мира. Он деловито залез к Антону в брючный карман, выгреб оттуда мелочь вместе с носовым платком, платок вернул Лизавину. Тот не сопротивлялся, он не хотел нарушать обычаев города будущего. Удовлетворившись, голубь мира повел его на скамеечку в сквер, где объявил, что он вдобавок — тенор, какого нет в прославленном миланском театре Ла Скала. В подтверждение набрал полную грудь воздуху и вывел такую чистую, высокую, такую ангельскую руладу, что кандидат наук икнул. Не от удивления, ибо в этих фантастических дебрях неудивительно было сидеть среди ночи с пьяным тенором, какого нет в опере Ла Скала, — а от восторга. Дальше первых нот, однако, миланского голубя не хватило. Он закашлялся, отер слезу. Потом отцепил с Антонова лацкана свой значок и, не оглядываясь, растворился в мутном электрическом мареве. А кандидат наук уже не мог оторваться от уютной, приладившейся к телу скамейки. Потом он смутно вспоминал, как еще двое пьяных весьма шумно и агрессивно возмущались его расслабленной позой, его бородой и почему-то упирали тоже на иностранцев: «В Москве форум идет, иностранцы ходят, а он тут разлегся»; как он увидел вдруг милиционера и, прикрывая рот ладошкой, чтоб дышать в сторону, подступил искать у него защиты; как милиционер вел всех троих в отделение — бесконечно долго, а пьяные все шумели оскорбление про форум в Москве, про бороду и про иностранцев — пока они не натолкнулись еще на одного красавца. Этот восседал прямо на краю тротуара, поджав подбородок кулаком, как знаменитая скульптура. Он даже не повернул головы, когда старшина похлопал его по плечу, только пробормотал что-то не на русском языке; перевести удалось одно слово: «Метропол». Величественная невозмутимость пьяного подтверждала, что вот это иностранец так иностранец и что надо проводить человека в «Метрополь». Двое пьяных тем временем куда-то исчезли. Старшина предложил Лизавину самому добраться до отделения («для вашей же безопасности»), и Антон в восторге стал объяснять, что он бы от души, но у него в три часа поезд, в доказательство полез за билетами — и тут-то обнаружил, что билеты исчезли. Паспорт был на месте, новенький кандидатский диплом на месте, а билетов не было. Милиционер уже удалялся по нереально гладкой улице, пошатываясь и подпирая плечом громадного Мыслителя, а он еще шарил у себя в карманах и портфеле — билетов не было, равно как ни копейки денег: последнюю мелочь выгреб шаромыжник из Ла Скала. Не на что было даже отправить телеграмму домой, чтоб выслали десятку на билет, не было двух копеек, чтоб позвонить кому-нибудь. И кому было звонить в этом дремучем, окаменелом городе, где у него не было современников? Что было этому городу до человека, который хотел и не мог вернуться в свой соразмерный, доступный мир, где ноги послушны и согласны идти прямо, где в комнате с запахом клеенки, за чаем с бубликами щурится сквозь пенсне Милашевич? О! здесь все тянулось к грандиозности: мысли, дела, дома, здесь полагалось жить целеустремленной деятельностью, петь голосами миланских теноров, думать о космосе, открытиях и свершениях, здесь даже пьянчуг заботят проблемы международные. Шел второй час бог знает какого года. Луна выволакивала на небо облачный ореол. Было все равно куда идти, поэтому Антон сел на парапет какой-то ограды, закинул ногу на ногу, оперся локтями о портфель и засмеялся над собой, над своим идиотским положением. Он сидел так, ни на что не надеясь, когда у него и попросил прикурить вот этот самый Максим Сиверс.

Лизавин потом не взялся бы судить, был ли москвич пьян, как все прочие, встреченные им в ту ночь, включая милиционера. Поначалу он показался ему просто алкашом — должно быть, из-за ночного, болезненного вида его худого лица с глубоко затененными глазами. В свете голубых фонарей все лицо как бы строилось вокруг этих огромных глаз. Но, конечно, алкашом не простым, а из этого мира и города, под стать им, как ни смешно, это пьяное и заведомое представление о незаурядности москвича так и отложилось в душе.

Антон Андреич сам не курил, но спички при себе держал специально для таких случаев: ему приятно было удружить встречному, а там и словцом перекинуться. На сей раз он коробок почти швырнул с неприязнью, так чужды ему были здешние обитатели, на разговор откликался, прямо скажем, саркастически (алкаша, видать, потянуло перемолвиться с живой душой, но о чем им было говорить — межпланетным гигантам с заблудившимся простаком, который потерял билет в родные места?) и не сразу понял, когда тот стал совать ему десятку. «Зачем? — забормотал. — Не надо мне. Не возьму…» Потом как бы очнулся, спохватившись, стал благодарить — наверно, даже более пылко, чем того требовал случай (может, для московских пьянчуг это обычное дело, может, для них десятка — не деньги). Чтоб скрыть смущение, он стал, переигрывая, валять ваньку-провинциала, записывать адрес, дабы завтра же, немедленно выслать долг, совать паспорт в доказательство, что не обманывает, чуть разве что не раскрыл портфель и не предложил в залог какой-нибудь из подарков, которые вез родителям. Москвич, терпеливо пережидавший эту комедию, его опередил:

— Вы еще пиджак с себя снимите в заклад.

Антон осекся; хмель опал с него внезапно, как опадает туман; мир вокруг стал вещественней. Он качнул головой и рассмеялся. Он показался вдруг сам себе похожим на инвалида-пьянчужку — знаете, подступает иногда такой на улице с церемоннейшими предисловиями: только что вышел из больницы, извините великодушно, не на что до дому добраться — не одолжите ли двадцать копеек? И еще кепку подымет, покажет стриженую голову в пятнах зеленки. А дашь ему эти два гривенника — еще пять минут будет благодарить в таких восторженных выражениях, что почувствуешь себя скрягой: почему не дал рубль. Только ведь за рубль он начнет биографию рассказывать. А это не всегда хочется — тем более что за рубль… Он поделился с собеседником таким впечатлением о себе, и, наверно, не без остроумия, потому что москвич заинтересованно взглянул на него и предложил проводить до вокзала.

— Надо ведь еще купить билет? — сказал он.

— Да. Конечно. С удовольствием. Если вам некуда спешить… то есть вас нигде не ждут.

— Именно потому что ждут, — неопределенно хмыкнул тот и выпустил из нервных ноздрей дым.

Здесь надо упомянуть одну особенность его лица, которую сам Антон оценил не сразу. У Сиверса был занятный разрез рта: большие, но тонкие, очень красивого рисунка губы от природы чуть подгибались кверху и яркая, цвета губ, овальная родинка в левом уголке как бы продолжала, оттягивала их в неровной иронической усмешке. Если на него не смотреть, голос и тон казались вполне серьезными, а глянешь — черт его знает…

— А-а… понятно, — подумав, кивнул Антон Лизавин.

— Что понятно? — вскинул брови москвич, но Антон ответа не дал.

Они шли по ночному городу. Где-то на отдаленных трассах проплывали огоньки машин. Пожалуй, считать себя протрезвевшим Антону было еще рано; хмель все больше переходил в странное возбуждение, близкое тому, какое возникает в присутствии привлекательной женщины или просто иных людей, способных даже молча создавать вокруг себя силовое поле, когда невольно и бескорыстно показываешь себя на вершине возможностей. Выровнялась только походка, разговор же вихлялся неуправляемо и был этим по-своему прекрасен; он вспоминался потом Антону не сплошь и не подряд — обрывками, зацепившимися за выступы домов, перекрестки, вокзальные переходы. Это был обычный треп обо всем на свете, какой возникает именно с первым встречным, в поезде, на вокзале, в условном пространстве, где все отношения временны и самая рискованная откровенность ни к чему не обязывает: распахнешься или, наоборот, влезешь в душу, а потом расстанешься навсегда — образчик славного отношения к самому этому временному миру как к череде преходящих мимолетных встреч. Антон, помнится, даже порассуждал на эту тему вслух. «Впрочем, кому как, — возбужденно посмеивался он. — Все-таки хоть мимолетно, да открываешься, впускаешь другого в себя, внутрь, можно сказать, в свой мир и душу — есть в этом свое таинство, что-то из другой сферы. Не перед каждым же распахиваешься — если ты не из таких, что за рупь… ха-ха-ха. Или сам очаровываешь кого-то, неизвестного прежде, соблазняешь, чтобы впустил, и так далее. Меня, кажется, занесло, да? Вдруг такой образ».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: