— Какая-то вдруг слабость накатила, — объяснила мужу Анна Арсеньевна, когда он, прогрохотав ведерной крышкой, появился перед ней со стаканом в руке. — Ни сердце, ничто не болело, просто слабость. Со мной так уже несколько раз было.

— Почему ж ты не говорила?

— Так ведь ничего не болит. И потом проходит бесследно. У меня просто появилась какая-то мнительность. Словно мне кто-то внушает, что я долго не проживу.

— Ну, глупости!

— Конечно, глупости. Я стала ужасно беспокойной. Никогда не думала, что окажусь такой наседкой. Отпускаю Зоюшку за калитку, а сама места себе не нахожу. Вчера снился глупейший сон: будто она заболела и лежит под каким-то стеклянным колпаком, а я встречаю в коридоре медсестру и хочу узнать, как Зоя себя чувствует, — вдруг сестра отворачивается и начинает от меня убегать. А я за ней — и бегу, бегу по жуткому бесконечному коридору, мимо дверей из матового стекла, задыхаюсь… Проснулась, как сейчас, вся липкая.

— Надо сходить к врачу.

— А что он мне скажет? Вот уже прошло. Скорей, к гадалке, чтоб объяснила сны. Бывает, страшный сон даже к добру.

— Конечно, бывает. Помнишь Милевича, жонглера? Ему три ночи подряд снилось, будто у него вместо головы кирпич. А на четвертый день его избрали председателем месткома.

Анна Арсеньевна слабо улыбнулась; у нее былй сейчас затененные щеки, черты лица стали четче, точенее; она была красива.

— У тебя хоть нормальные человеческие сны, — грустно сказал Прохор Ильич. — А мне с некоторых пор снится все какой-то театральный вздор, причем много раз одно и то же: будто мы всем семейством должны играть в спектакле, а я пьесы еще в глаза не видел, не знаю роли, но должен выйти на сцену. Сцена вроде комнаты, с дощатым полом, с двумя дверями на противоположных концах, я вхожу с одной стороны, с другой входит Зоя и начинает произносить какие-то вымученные, якобы детские остроты. А я вставляю реплики — по догадке, невпопад; роли никто из нас не знает, а играть почему-то надо. Знаешь, как бывает во сне. И мы импровизируем нестерпимо долго, нудно, с тоской предчувствуя провал, при тишине невидимого зрительного зала — и никак не можем прийти к финалу, развязке, догадаться о фразе, на которой бы все кончилось. Мучительней всего это сознание, что так может длиться бесконечно. И главное, я почти догадываюсь, что это сон, что если б проснулся — все бы стало хорошо. Но нету сил проснуться.

— Мне в школе снилось похожее: будто я не знаю урока… А помнишь, — улыбнулась она, — мы когда-то видели одни и те же сны?

— Еще бы! И угадывали мысли друг друга на расстоянии.

Прохор Ильич оживился. Низкая лампа контрастно освещала снизу его нос и надбровья, сделав их приподнятыми, уменьшив лоб и подтянув кверху уголки губ.

— Ты не ругаешь меня за то, что привез тебя сюда? — спросил он вдруг.

— Что ты, милый! Я уже привыкла. Я так славно здесь живу. И люди здесь такие славные. Трудновато — ну не без этого. Мне так нравится этот лес и тишина. Зоя рассказывала тебе, что к нам сейчас прибегает кормиться белочка?

— Кажется, нет. Меня это с некоторых пор перестало трогать. И звери, и лес — вся эта природа.

— Ты сам это выдумал. Все-таки это неправда, что нельзя просто жить. И неправда, что искусство жестоко. Оно человечно.

— Для зрителя.

— Должно быть и для художника.

— Не будем больше об этом. Наверно, ты права. Я знаю, женщины больше во всем этом смыслят. В жизни, в счастье… — Он вновь заулыбался. — Помнишь, как ты ходила среди вишен и заглядывала в сердцевинку завязей?

— И различала беременных на взгляд.

— И подставляла живот луне, чтобы родить девочку. А помнишь, как тебе позвонили мальчишки-хулиганы и попросили: «Позовите вашу дочку»? А ты ответила: «Ее пока нет».

— Это было не совсем так. Я сказала: «Она будет месяца через четыре». А они собирались просто побаловаться, звонили наугад, такого ответа не ожидали. Как же так, говорят, а мы хотели с ней познакомиться. Я сказала: «Уж потерпите четыре месяца». А сама смеюсь. Они даже обиделись: «Чего смеетесь?»

— И ты ответила: как же не смеяться, когда такое радостное событие, — через четыре месяца будет дочка.

— Они смутились, я почувствовала. «Это правда?» — говорят. «Правда». — «А если сын?» — «Не сомневайтесь, дочка». — «Тогда желаем вам, говорят, счастливых…» И застеснялись, мальчишки все-таки. …Счастливых, говорят, успехов.

— Как это все было невообразимо давно!

— Что ты, совсем вчера!

— Сколько же прошло лет?

— Года три?

— Что ты, лет десять!

— Постой, я тоже совсем сбилась.

— Сколько сейчас Зоюшке?

— Семь.

— Значит, семь с лишним лет назад.

— Неужели так давно?

— Нет, ты права. Какая-то мгновенная доля столетия…

Так они тихо говорили в ту ночь, еще долго вспоминая прекрасные месяцы, когда оба ждали свою Зоюшку, — ни один из них даже в мыслях не усомнился, что семь с лишним лет назад они ждали именно ее, худенькую и большеротую, так похожую на отца: допущенная некогда обмолвка давно стала естественным и искренним убеждением, ибо память человеческая обладает целительным свойством как бы невзначай извлекать и уводить в полунебытие способные ранить осколки, — воспоминание без надрыва проскакивает мимо затененной пустоты. Надо только не бояться доверять своей памяти; супруги Меньшутины обладали этой способностью в высшей степени.

Это сказка о силе воображения, которое может властвовать над жизнью не меньше, чем силы природы, — так скажет через несколько лет Прохор Ильич о своей «Золушке».

5

Тревожный ночной разговор и воспоминание о внезапной бледности жены, об испарине вокруг милого рта — как будто частица живого дыхания вдруг проступила сквозь кожу, осев на ней холодными каплями, — все это сильно подействовало на Меньшутина, почти испугало его, вызвав ощущение глубоко затаенной вины — за многое, за многое, хотя бы уже за то, как он всегда усложнял ее жизнь, не дав сам и доли того, чего она была достойна. Вдобавок примерно в те же дни случилось еще одно происшествие, пустое, но все же неприятно задевшее Прохора Ильича. Неподалеку от их дома, на опушке леса за кладбищем, расположили свой табор залетные цыгане. Синеволосые смуглые женщины в обвислых платьях предлагали на Базарной площади газетные пакетики с анилиновыми красками, ходили с детьми по дворам, выпрашивая молока или чего угодно другого. Анна Арсеньевна, вспомнив страшные, еще из своего детства, истории о цыганах, не отпускала Зою одну даже в сад. Как-то раз, когда Меньшутин шел в свой дворец, его окликнула на площади старуха гадалка, она сидела на приступочке у закрытого ларька среди пестрого тряпичного вороха своих юбок. Прохор Ильич, поколебавшись, подошел. Старуха бесцеремонно уставила на него взгляд круглых глаз с черной, как у животного, кожицей век; в ее желтом лице с черно-седыми усиками и маленьким подбородком было что-то кошачье. Она старательно изучила его ладонь, разложила перед собой засаленные карты и среди прочих обычных фраз двусмысленного гадательного жаргона сообщила Меньшутину, что доживет он до пятидесяти трех лет, что будут у него три дочери и младшая, красавица, каких не видел свет, выйдет замуж за бубнового принца. Прохор Ильич, начинавший слушать с интересом, в этом месте рассмеялся.

— Ну, угодила ты мне, тетка, — сказал он с непривычной для себя неделикатностью; он сам не мог понять, чем его так злит цыганка. — Значит, до этой свадьбы я не доживу.

— Почему?

— А потому что мне уже сорок три и младшая моя красавица еще не родилась.

— Так карты говорят, — засердилась в ответ старуха, усики ее над уголками рта защетинились, увеличив ее сходство с кошкой, — и Меньшутин понял, что он ее уже видел, она приходила с бидончиком к их дверям, не хотела верить, что у них нет коровы, и зачем-то все норовила оттеснить испуганную Анну Арсеньевну от порога, чтобы войти в дом, пока выглянувший на шум Прохор Ильич не спугнул ее.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: