18
Налетевший ветерок передернул, исказил, раздробил ровное отражение. Над рекой показались три утки. Вытянутые в прямую линию шеи, слаженный взмах крыльев, одинаковая напряженность летящих тел. Они приблизились, и стало ясней видно, что утка одна, двое других — селезни. Одному не нашлось самочки. Обычное дело, у них тоже. Почему парочке было сразу не отогнать третьего?.. Тот художник ни на что особенно и не претендовал. Таким показался неустроенным, бесприютным, и улыбка такая неуверенная, смущенная, благодарная. Перед такими неплохо бывает ощутить собственное превосходство — сам же его, помнится, пригласил зайти. Это она вначале повела плечом: зачем ты его привел? Но он так искренне — и неглупо — восхитился ее работами, так растаял в тепле семейного дома: можно ли было прогонять заходившего просто погреться, на огонек?
19
Он не угощенья искал — сам всегда что нибудь приносил, и подарок ей сразу всучил недешевый: папку итальянской акварельной бумаги. Уверял, что ему это досталось бесплатно и самому не нужно, он работал в других материалах. Как-то даже подарил свое произведение: нечто, названное «Адам и Ева». Полуметровой высоты композиция (или это теперь полагалось называть инсталляцией?) была составлена из раскрашенных деревянных катушек, нанизанных на капроновую леску. Их разнообразные изгибы вызывали почему-то мысль о болезненном позвоночнике; неприятно действовало даже название. Но правильней было, конечно, признать, что ты этого искусства просто не понимаешь. Ей показалось даже забавно — только бы еще куда нибудь запихнуть громоздкое сооружение, чтобы не натыкаться на него все время.
20
Нет, возраставшую без причины неприязнь следовало считать несправедливой — не доискиваться же всерьез до причин. Что в нем могло раздражать? Приросшие мочки ушей? Хрустящие пальцы? Гладкие волосы, собранные сзади в пучок резинкой и вызывавшие сравнение с попом… несправедливо, не справедливо. Несправедливой бывает неприязнь к чужому — гордость не позволяла признаваться себе в большем. Но ей же надо было найти объяснение нараставшей молчаливой угрюмости. «У тебя лицо бывает совсем чужое, почти враждебное. Я тебе, что ли, вообще надоела?» Почему было просто не сказать о своей ревности? Обидней, когда тебя не ревнуют. И чего стоила эта великодушная готовность оставлять их наедине? Гордость все только усугубляла. «Человеку бывает надо побыть одному». Только и всего. «Ну и оставайся один», — хлопнула она дверью.
21
Пока двое еще друг для друга не существовали, это было просто называть одиночеством. Мысли и чувства безвыходно толкутся внутри все того же круга, не могут найти разрешения, разрядиться. Для разрешения нужен другой. Некуда приткнуться, особенно по ночам. Не прогреется холодная, скомканная, неудобная простыня. Тело корчится, не может устроиться, чего-то ищет. Но когда все существо ноет, ощущая себя местом разрыва, и не закроется, не засохнет сукровица!.. — нет, это было что-то другое. И все чувствительней затрудняла дыхание мерзкая тяжесть, которая в старину не зря называлась жабой — грудной жабой.
22
Непридуманная, всамделишная болезнь — вот что надо было считать объяснением и разрешением. Чем оборачивается в жизни всего лишь смущение воздуха! Отражение взволновалось, передернулось рябью — не более. Лопнула ерундовая жилка, позвоночные чужие катушки рассыпались, раскатились по полу — никому уже не вспомнить, во что их можно составить. Да и зачем? Только вымести. Зато впервые ощущаешь, каким бесполезным, бессильным, жалким может быть привычное тело, — и перестаешь даже его стыдиться.
23
Это тело принадлежало ей, как никогда прежде. Ласка и нежность были в ее прикосновениях, когда она освобождала кожу от липкого выпота, обмывала теплой губкой живот, грудь, подсовывала под одеяло утку и уносила судно с выделениями бедной никчемной плоти. Никогда он так не ощущал ее присутствия. Врачи разрешили ей ночевать на пустовавшей койке. Персонала там недоставало, она помогала ухаживать и за другими. Больничные запахи стали привычней свежего воздуха, выходить случалось лишь иногда, за продуктами или покурить ненадолго — прежде она не курила так много.
24
В больнице они были вместе. Болезнью стало казаться что-то происшедшее прежде — они выздоравливали оба. Соединение лишь начинается встречей — оно может, оказывается, растянуться на целую жизнь, как непрестанное рождение нового, совместного существа, когда все не умножается на два, но возводится в степень, прежде неизвестную, недоступную. Становятся другими тела — до сих пор, оказывается, не вполне открытые, не узнанные. Каждый день, каждую ночь удивляетесь друг другу заново, узнаете и не узнаете, и слова, прежде казавшиеся неприличными, щекочут ласково слух.
25
Он любил смотреть на нее, спящую. Губы полуоткрыты, на нижней засохла корочка. Напряжена голубая жилка на шее, вздрагивают ресницы, потревоженные дуновением, из которого сотканы сны. Пробегают по лицу тени — тени облаков в небе. Ветер, ожив, сдувает пену с гребешков волн, воздух над ними полон солнечных брызг. Неподалеку только что резвились дельфины, глянцевые черные тела изгибались пружинисто над водой, двое кружили друг возле друга, подражая дельфинам, подныривали, переворачивались на спину, отфыркивались.
26
Отчего она, бывало, так вскрикивала, еще не вполне проснувшись? Смотрела на него с испугом, не совсем веря. Вот же он. Неужели такое возможно взаправду, все время, и уже не отменится?.. Надо было только снова встретиться в том же сне. Так незаметно их разнесло течением. Плыть против прибоя трудно, только кажется, что продвигаешься вперед, преодолеваешь волну за волной, на самом деле остаешься на том же месте, не можешь приблизиться к берегу, где однажды его встретила.
27
Продавливается под ногами вязкий песок, не пускает. Каждый шаг дается безнадежным усилием — движешься или не движешься? Против солнца силуэты играющих вдалеке детей: тонкие ручки, тонкие ножки, большие головы — как схематические фигурки, которые мы рисовали в детстве. Все новые люди попадаются навстречу, оглядываются ненадолго, проходят мимо… Господи, ты ведь голая, забыла даже одеться, и ничего уже не поделаешь, одежка осталась там где-то. Да не особенно вроде и обращают внимание, даже мужчины… или делают вид, что ты им не интересна? Время, может быть, приучило. Даже подростки пишут теперь на стенах не то, что прежде. И сама, пожалуй, не помнишь, как прежде, своего тела. Он бы напомнил… с ним бы вы вернулись туда. Где он?
28
Где чистый, омытый водой песок прежнего берега? Хлюпает помойная жижа, слизистыми пузырями продавливается между пальцами ног. Накопившиеся многолетние стоки проступают сквозь поры на поверхность земли. Плывут, покачиваясь, по черным зловонным ручьям комья жира, кровавые клочья, рыбьи пузыри, потроха, похожие на мелкие виноградины. Ну что ж, не отворачиваться же. Столько сама в жизни возилась с этими потрохами, выковыривала пальцами, отрезала плеву от мяса, разделывала, рассчитывала, как бы все пустить в дело, не выбросить лишнего, а потом еще убедить детей и мужа, что сама больше всего любишь в курице шейку да спинку (усмехаясь про себя над одинаковым, что было в мужчинах и детях).
29
Смутно знакомая, раздутая в ширину баба подманивает к себе пальцем, похожим на негнущуюся сосиску, поднимает многозначительно толстую бровь: иди сюда, что скажу. Ты ведь мужика ищешь, я знаю? Сказать про него, где он?.. что делает? Чего опустила взгляд и коленки сжала? Как будто не хочешь узнать?.. Нет, она знакома не по кино, это вроде соседка. (Недаром всю жизнь боялась пускать соседок в свои сны.) С какой-то снисходительной гадливостью она любила толковать о мужиках — как о чужеродных насекомых с волосатыми сухими брюшками, которым лишь бы присосаться, опуститься на просторное белое тело, а надо зачем-то их принимать, без этого тоже нельзя. Вот, опять словно что-то слизывала языком с распухшей губы, подмигивала с издевкой. Присела вдруг над канавой, вскинув сзади подол. Из-под подола, между белых колонноподобных ляжек стали вываливаться прямо в жижу крупные, слизистые, полупрозрачные, свернутые запятой головастики.