— … Такая, я тебе скажу, живодерность в них сидит, во всех до единой, в этих ангелах-то, без которых жить-то нам невозможно!
Она только что пришла из мастерской, когда он постучал к ней в дверь и, не ожидая ответа, вошел.
Наташу поразил его возбужденный, почти безумный вид. Щеки горели, запавшие глаза были красны и лихорадочно томны.
— Я уже два раза был здесь сегодня, — сказал он. — Ходил, ждал перед вашей мастерской и не видел, как вы прошли.
Он вдруг опустился на колени, схватил Наташины руки, прижался к ним лицом и заплакал. Наташа вся затихла и ждала. Ей самой было странно, что вся истерическая тревога последних дней вдруг отошла от нее, и это нежданное и такое удивительное появление Гастона не взволновало и именно не удивило ее, а, напротив, как-то чудесно успокоило.
Он поднялся, встал рядом с ней заплаканный, как ребенок, с припухшим ртом.
— Наташа! — говорил он, — вы одна у меня на свете, вы — единственное существо, которое можно и надо любить. Вы не знаете, какие есть подлые, низкие души. Они не успокоятся, пока не сделают из вас негодяя… Нет, этого им мало! Они хотят сделать из вас самого черта и тогда… тогда отшвырнут его… потому что с ним стыдно показаться, все видят его рога и копыта…
Он снова зарыдал.
Наташа ласково гладила его по голове.
— Вас обидели, бедный мой мальчик? — спросила она.
— Наташа! — бормотал он. — Наташа, полюби меня, удержи меня около себя, не отпускай. Я люблю тебя… Будем вместе с сегодняшней ночи навсегда.
Он плакал и целовал ее солеными от слез горячими губами.
— Я не уйду от тебя сегодня… Ты не прогонишь меня? Я такой несчастный… Я пришел к тебе навсегда… Ты не оттолкнешь меня?
— Нет, — ответила Наташа очень серьезно и грустно. — Нет. Я ждала тебя.
Уже светало. На улице гремели жестянки мусорщиков. Постукивая глухим звонком, прошел трамвай.
Гастон спал, закинув голову, стонал и метался во сне.
Наташа нагнулась к его лицу. Оно пылало…
— Он болен?
Она провела рукой по его лбу. Он открыл мутные, красные глаза и со стоном закрыл их снова.
— Ты болен, Гастон?
— Ужасно болит голова…
Она встала, поправила ему подушку, прикрыла его одеялом, села рядом на стул и долго, жадно рассматривала его.
Вот он — этот неведомый и жуткий, так странно вошедший в ее жизнь. И во сне у него то же детское пухлое лицо, рот обиженного ребенка, нежная молодая шея. И вдруг она вздрогнула: на подушке рядом с этим милым лицом лежала его рука, огромная, с далеко отставленным, непомерно длинным большим пальцем.
— Рука душителя!
Вспомнила чьи-то слова: «Вы и не знаете, сколько бродит по Парижу всяких извращенных, больных людей, чудовищных эротоманов, садистов, душителей. В таком большом городе им легче спрятаться…»
Что она знает о нем, об этом мальчике? Кое-какие догадки, очень нехорошие… Как могло случиться, что она оставила его у себя? Какое-то наваждение…
Гастон вздрогнул. По лицу его пробежала судорога ужаса, и с невыразимой тоской отчетливо сказал он по-немецки:
— Ich habe Angst, Mama!
«Мне страшно, мама!»
Наташа вскинулась, точно это ее позвал он на помощь, охватила обеими руками его плечи.
— Мальчик мой, бедный заблудившийся мальчик! Я не оставлю тебя!
И в этом слове «мальчик мой» определилась, вылилась в него, как в форму, и отвердела ее любовь.
Женская любовь очень отлична от любви мужской. Мужчина почти всегда знает, кого любит. Он, конечно, может преувеличивать достоинства или недостатки любимой женщины, но тот облик, который он любит, есть облик истинный, украшенный или слегка искаженный, но настоящий.
Он любит свою жену или любовницу, Марию Петровну — докторшу, а не Валькирию, или Елену Павловну — актрису, а не «крошечного котеночка». Женщина, если только она не совсем тускла духовно, берет любимого человека, как тему, которую разрабатывает сообразно своему свойству любить. Есть женщины, создающие из любимого человека непременно великого героя, будь он при этом хоть аптекарский помощник. Есть — ищущие и находящие рыцаря духа в коммивояжере, исключительно своему скромному делу преданному, есть, наконец, — и это самый горький и самый подвижнический лик любви — любовь к возлюбленному материнская. В форму, создаваемую ею, свободно вливаются и отъявленные негодяи — их остро жаль, как заблудших, — и люди глупые — глупость умиляет, — и ничтожные — ничтожные особенно любимы потому, что жалки и беспомощны, как дети.
Любовь к героям самая яркая, но зато и самая хрупкая. Она с трудом прощает ячмень, вскочивший на глазу героя, его неудачную остроту. Любовь к рыцарю духа, восторженная и чудесная, тоже не очень прочна. Она почти всегда обречена на разочарование. И никакой фантазией не сотрешь карточные должишки, служебные интрижки и всяческую «смену вех»!
Любовь материнская простит все, все примет и все благословит.
— Мальчик мой! — сказала Наташа и обрекла себя, и заплакала от боли и счастья.
Она встала, приготовила чай, напоила Гастона. Он молча выпил несколько глотков, взглянул на нее мутными глазами, улыбнулся ласково и жалко и снова заснул.
Пора было идти в мастерскую. Но как его оставить такого?
Попросила коридорного позвонить к Манель и сказать, что у нее грипп.
Целый день просидела она около него, жадно прислушиваясь к его сонному бормотанью. Иногда ей казалось, что она улавливает какие-то не французские слова. Но ничего, кроме той фразы: «Ich habe Angst, Mama!», так и не расслышала.
Под вечер он пришел в себя, жаловался на головную боль и ломоту.
— Я не могу уйти от тебя, Наташа, я слишком болен.
Она счастлива была, что он не может уйти. Хотела устроить его поудобнее и предложила съездить к нему в отель за бельем и пижамой.
— Нет, туда не стоит, — сказал он. — Лучше съездить на Северный вокзал, там у меня чемодан на хранении. В нем все есть.
Она очень удивилась. Разве он собирался уезжать?
— Потом… — устало сказал он и закрыл глаза.
Вечером он дал ей квитанцию, и она съездила за чемоданом. Оказалось, что он был отдан на хранение еще две недели тому назад.
— Может быть, там окажется какая-нибудь женщина, разрезанная на куски… — посмеивалась Наташа. Посмеивалась, но не было ей ни спокойно, ни весело.
В чемодане, однако, никаких ужасов не оказалось. Было белье, платье и башмаки.
Гастон, полузакрыв глаза, смотрел, как она доставала его вещи.
— Это для любительского спектакля, — пробормотал он вдруг.
— Что — для спектакля? Платье?
— Усы, — ответил он сонно.
Она не поняла, о чем он говорит, и только, вынув все, увидела на дне завернутые в папиросную бумагу маленькие прядки волос. Это были накладные усики.
На другой день он почувствовал себя лучше, надел какую-то невероятную пижаму в синих павлинах, зеленых драконах и золотых цветах, волнующую и знойную, как восточный сон, и сидел на кровати среди подушек томный, как принц из персидской сказки.
Горничная, убирая комнату, лукаво на него поглядывала, и он улыбался ей, и веселые ямочки дрожали около его рта.
— Почему ты держал чемодан на вокзале? — спросила Наташа. — Ты собирался уехать?
— Да, кажется, собирался. Впрочем, нет. Я просто менял квартиру, и так вышло удобнее всего.
Он уже не был экзальтированно нежен, как вечером. Но был очень ласков и много рассказывал всякой ерунды, которая волновала Наташу.
Рассказывал, что у него был брат Жак, очень дурной мальчик. Когда Жаку было шестнадцать лет, он влюбился в цирковую наездницу и все придумывал, как бы раздобыть денег. Он знал, что к женщинам с пустыми руками не являются.
— И знаешь, что он сделал? Пришел к отцу портной примерять костюм и оставил в передней свою бобровую шапку. Пока он примерял, Жак успел сбегать и заложить эту самую шапку! И никогда никто об этом не узнал, ха-ха-ха!