Молданов Егор
Трудный возраст (Зона вечной мерзлоты)
Часть первая. Пентагон
(доклюшкинский период)
Мое погоняло Сильвер. Мне его намертво прикрепили на Клюшке. Я быстро привык к новой кличке, как к родному имени, свое настоящее давно вычеркнул из памяти. В нем не было ни романтики, ни приключений, и еще оно было какое-то неживое, как шрам после перенесенного аппендицита. Сильвер звучало красиво, колоритно, грозно, Комару нравилось.
Сейчас я обитаю в Бастилии. Первое время было тяжело морально, но это от непривычки, к тому же я всегда помнил золотые слова Железной Марго: “Если тебе плохо, помни: могло быть и хуже”. Мне в этом “злачном” месте осталось пробыть ровно год. Благодаря адвокату, которого нанял Большой Лелик, мою уголовную статью переквалифицировали с “убийства” на “убийство, совершенное в состоянии аффекта”, плюс он нашел еще кучу смягчающих обстоятельств. Судья, рослый и с лысой, точно картофелина, головой, прописал мне два года санаторной профилактики в колонии общего режима для несовершеннолетних. На приговор мне было начихать с высокой колокольни, но, с другой стороны, лучше два года в Бастилии, чем восемь где-нибудь в Сыктывкаре, чего безуспешно добивалась стервозного и неудовлетворенного вида прокурорша, нервическая такая тетка, чем-то определенно смахивающая на нашу Пенелопу из Клюшки.
Я бы всей этой галиматьи не писал, я вообще не любитель писать на публику. Письма и те пишу только троим: Айседоре, Железной Марго и Большому Лелику. Они наперегонки шлют мне посылки, чтобы я не забыл, что свобода все-таки существует и, что самое поразительное, меня там ждут.
Так вот, жил я себе спокойно в Бастилии, воздух, как все остальные, коптил, и тут ко мне пристала наша училка по литературе Матильда со своим сочинением на тему: “День, изменивший мою жизнь (из опыта пережитого)”. Ну, как вам темочка?! И я о том же. Давно заметил: литераторш хлебом не корми, дай загрузить нас подобными писаниями.
Я собрался было, как обычно, объявить предложенной душещипательной теме сочинения очередной бойкот, но вместо этого (какая бляха меня укусила, до сих пор не понимаю) принес Матильдушке часть своих мемуаров. Имею такую паршивую привычку, от которой никак не могу избавиться, — веду втихаря дневничок. Как-то дал Комару почитать свой душевный стриптиз, он два дня умирал от геморроидальных колик. Я еще не такие слова знаю. В той — прошлой — жизни я был прилежным, тихим пай-мальчиком, тянувшимся своими дистрофическими ручонками к свету знаний. И на Клюшке я не особо расслаблялся, даже областную олимпиаду по истории выиграл. Меня после этого сильно заценил Большой Лелик: мол, Клюшка утерла нос всем городским. Помню, тогда я сильно возгордился — еще бы! У кого угодно от такой победы крышу снесло бы. Не буду описывать, что было потом, потому что это не главное в моем повествовании.
На следующий день Матильдушка после уроков оставила меня в классе. В колонии имелась средняя школа, в которой преподавал поголовный старушатник, поеденный молью. Матильда была Акелой этого зарешеченного педагогического заповедника, и пацаны в Бастилии именно ее больше всего побаивались. У меня Матильда ассоциировалась с предпоследним дыханием батарейки, ей уже было глубоко за шестьдесят.
— Недурственно, очень даже недурственно, — произнесла она, пронзительно изучая меня через свои четыре глаза, как неведомую зверушку, то бишь Чебурашку. — Чувствуется, тебе пришлось несладко.
Я молчал, как партизан на допросе в гестапо: мол, умру за Родину-мать, но военной тайны не выдам.
Неожиданно Матильдушка взяла меня за плечи и повернула к себе.
— Божья искра, Сафронов, в тебе определенно есть. Ее только надо хорошо раздуть. Все зависит только от тебя, — Матильдушка оседлала свой любимый конек — нравоучение. — Напиши правдивую книгу о себе, у тебя получится, — заверила она. — Ты ее сможешь написать.
Я Матильде откровенно сказал, что из меня писатель, как из нее Майя Плисецкая, потому что она хромая на одну ногу, как и я, отсюда и мое погоняло — Сильвер.
— Напиши книгу хотя бы ради своего друга.
До Комара я думал, что можно прожить без дружбы, благодаря ему понял: дружба — это прекрасно, настолько прекрасно, что все остальное не имеет значения.
Матильда ждала моей реакции. И я понял, что попытаюсь написать книгу. Ради Комара, пацанов из Клюшки, ради Кузи, Железной Марго, Большого Лелика, в конце концов, ради той же самой взбалмошной Матильдушки. Она этого заслуживает уже за то, что кучу лет проработала в Бастилии простым учителем русского языка и литературы и сумела пробиться в мою душу.
— Человек должен не только построить дом, завести детей, посадить дерево, но еще должен написать книгу, — уверяла она. — Я в этом глубоко уверена.
— Я никогда не писал книг, — растерянно произнес я.
— У всего есть свое начало, — подбодрила она меня.
Иногда мне кажется, что вся моя жизнь — какое-то сплошное недоразумение или же вечный тупик, хотя Комар постоянно доказывал, что тупиков не существует, просто люди не умеют находить выход. Наверное, он был прав.
Я часто задавал себе вопрос: почему моя жизнь сложилась именно так? Тихомировы предупреждали меня, что их квартира — это теплица, что за ее пределами бушует совсем другой мир. Я не верил им, считал, что все везде одинаково, но когда оказался один, выкинутый на улицу, понял — они были правы.
У меня ведь в той, прошлой жизни, до Бастилии, Клюшки, было все: отдельная комната с телевизором, диваном, письменным столом, двухстворчатым полированным шкафом — и от всего этого добра я добровольно ушел. Дом, в котором я рос, показался мне адом, но, что такое настоящий ад, я узнал значительно позже. Только в Бастилии до меня дошло: судьбу не выбирают, с ней либо соглашаются, либо спорят.
Матильдушка часто на уроках вталдычивала нам, юным отрокам, что человек жив воспоминаниями; и, мирно коротая отведенный мне добрым дядечкой-судьей срок в Бастилии, я постиг, что старая батарейка Матильда была права: воспоминания не дают человеку засохнуть. Без них человек чахнет, как дерево без влаги. У меня полный чемодан воспоминаний, хватит на пять жизней вперед, хотя иногда мне хочется спросить у кого-нибудь (к сожалению, не у кого): “Жизнь всегда такая трудная или только в детстве?” А еще я очень боялся проморгать в жизни что-то хорошее…
Когда я был ребенком, то говорил, как ребенок, воспринимал мир, как ребенок, думал, как ребенок, но, когда я попал на Клюшку, я забыл о детстве. Порой появлялось странное чувство, что мне кто-то его заботливо стер из памяти большим ластиком, чтобы у меня не возникало лишних вопросов. Иногда всплывали детские воспоминания, они, как солнечные зайчики, заставляли меня смущенно улыбаться — для меня это так непривычно.
Я читаю перед толпой гостей стихи, родители заботливо водрузили меня на стульчик, чтобы все могли лицезреть их единственное и обожаемое чадо. На их удовлетворенных лицах застывшее выражение эйфории, как у наркоманов, принявших дозу. Чадо, сделав свое дело, дочитав наизусть длинный стих, невозмутимо спрашивает: “А конфеты?” У всех сидящих в комнате это вызвало волну искреннего умиления, кроме сквашенного лица матери. Мои карманы набиты вкусностями, я уплетаю конфеты, и через пять минут мои бледные щечки покрываются красной диатезной корочкой.
Когда гости ушли, маманя долго компостировала мне, пятилетнему отроку, мозги, как это непристойно мне, мальчику из приличной семьи, выпрашивать у гостей конфеты. Тогда я еще не совсем понимал, что такое приличная семья, но сразу сообразил, что все семьи разделяются на приличные и неприличные. Еще я понял, что мне необходимо радоваться до гробовой доски, что принадлежу к непонятной для меня касте избранных. Но вот чего точно не могли понять мои недоразвитые детские извилины, в которых еще слишком много пребывало белого вещества вместо серого, за что меня так сильно отчитывала мать. Я ведь ел не чужие конфеты, а свои, те, которые были выставлены гостям на десерт. Если бы гости отдавали свое, тогда бы не так обидно было, а так… Моя маленькая светлая голова никак не могла понять наезда любимых родителей…