Тощее тело Тер-Григорьянца посажено мною на стул, отдайте петлю, Левон Арташесович, сказал я искательно, он вернул срезанный шнур телефона. Уже не нужно, улыбнулся я успокоенней, не нужно, шепнул он, подобно траве перед лезвием косаря. Сколь сходны рассыпанные судьбы армян и евреев, спюрк и галут, столь близки похоронные их обычаи, о древнем стиле единства, о погребальном стволе двух племен напомнили ассимилянту движения старца. В Хайфе и Гюмри, в Беэр-Шеве и Эчмиадзиане провожают одинаково в яму, лишь предваряющий танец еврейский воздержанней, сыну раввин на могиле отца надрезает рубаху, неделю затворничества, домашний арест-покаяние предписывает семейству усопшего Вавилонский талмуд и хоронят в саване иудеи, не в гробу, с открытыми хоронят глазами, спеленутую куклу на сухое дно, а остальное одинаково все у евреев и монофизитов армян, пальцы темны от земли, как от черной смородины, троекратно падают камешки: четыре плотными гирьками; семь точно жребий; ровной цепью солдатской — девять и девятнадцать. По ту сторону смерти сестры Армения с Иудеей, жизнь развела, не бывает уступок, если спорят о первенстве в бедствиях, мол, поделимся гибелью, хватит на всех — не хватит, все возьмет победитель, и считают палаты, чьи миллионы кровавей, чей истошнее крик, неотзывчивей мука; так и должно быть, драться надо за максимум, стяжая последнюю неразмененность чисел, свою ночь возвышая над ночью чужой, даже родственной, только так, в тупом эгоизме борьбы, в бахвальстве ирокеза, через дикарскую гордость несчастьем (гордится ж свайная деревня, что из года в год ее жрут равнодушные к соседним становищам крокодилы), — только так, по-готтентотски самохвально и дерзко, утверждается нация.
Нет слова мощнее, чем нация. Взбухает, крепнет, раздается нация — трухлявятся другие слова. В нации соки мира кипят (в смысле world, в смысле мiр), бродят меркуриальные духи, нация темноречивая винокурня, тайнорунная колыбель, с благоуханными мощами рака. Она дала кровь жилам, семя для мошонки, зрак глазнице, я щедрости ее невозбранной должник. А был нераскаянный грех, мечталось бродягой безродно с вокзала пройти в пакс-атлантическом каком-нибудь городке мимо двухбашенной церкви, бархатной мимо кондитерской (теремок взбитых сливок над кофием, вензеля пахитоски серебрят факультетскую сплетню), вот, рассекая кадр, мост кружевной, быками поддержанный, — легче, воздушнее молвим: ажурный, кружавельный мост, внизу на ветру, на рябой воде лодки летят, это бодрит себя воплями гонка восьмерок (студенты, весла, флаги, распашной азарт, девочки побережий кусают цукерброды зубками), из ражих глоток пар гостиничною дверью отведя, спешу беспочвенное свое имя огласить консьержу, чей поймавши кивок, экивок, заряжает хвойное электричество лифта лифтер и кофр подносит седовласый бой. Полвека хотел проскитаться из отеля в отель, на вопрос о корнях отвечая кислой гримаской, давно, дескать, снято с повестки, человек без родинки, песеннотихий никто, расплачиваюсь евро, нет наций после Голгофы, моей-то наверное — каюсь, был грех, о, нация, нация, все мое от тебя, я капля из дождевой твоей тучи.
«Свою нацию любишь?» — спрашивала бабушка, отдельный сиделец в скворешне. Грызла грильяж, шоколад и любила смолить беломорины, покупаемые мной по знакомству у Исмаила-эфенди, в юности участника тавризских возмущений, потом карикатуриста-биченосца «Моллы Насреддина» под водительством Джалила Мамедкулизаде, этого Карла Крауса всех тюрков ойкумены тюркской. Исмаил-эфенди, лысый, сложных потребностей впечатливец, после крушения мизантропичного шефа изгнанный отовсюду, нюхал эфир, курил огузскую, двойного действия анашу, рисовал тайком частным заказчикам возбуждающие картинки для победы над слабостью членов, как сатирик и порнограф выводил ягодицы энкавэдэшных буфетчиц, торчащие елдаки парткомиссаров, за особую мзду, бледный от ужаса — ночью высадят дверь, будут рвать ногти, обслуживал изобразительно педерастов, под Гератскую школу, новый Кемаледдин Бехзод, вместо того, чтобы кляксами пачкать вредителей, кровавых собак; застрял в табачном ларьке, по секрету распределяя из ящичка бирюзовые, цвета беломор-канальной волны, крошечным тиражом расфасованные папиросен, ди трикене цигаркес, я доставлял их бабуле.
По карточкам судя ее молодым, ничего себе очень была молодой. Волоокая, клубничноспелая телка, слепнем пощаженная, к разнузданности недоразбуженная — дед остерегался в ней взращивать вкус, копать слишком в глубь ее розовой мякоти, кругом хлыщи, концессионный блатняк, саранча нуворишей. Он отбивался наотмашь: за присланное из угла залы шампанское (замешкался, выбирая форель в лазурном бассейне «Европы») опрокинул им стол — попряталась тварь, никто против бешеного, конфеты — с балкона, в ночь пьяных магнолий, в пасть променадной улюлюкающей своры, букетом исхлестал жену крест-накрест, а оркестр цыган жарил чардаш. В супружьем коконе ни дня наемно не трудаясь, на четверть века превзойдя витально мужа, она значительности ради стала профессиональной больной, пациенткой семитских врачей Закфедерации, золотообрезанного их каганата, в мнимой хворобе черпая самость и аниму, заполняя дырку от бублика. Бэлла не жилец, скрипели подруги — всех закопала, порознь, скопом. Четырнадцатый отпрыск семьи, дед сгинул утром восемнадцатого года, насквозь иголкой проскочил Украйну директорий, гетманов, погромов, заправски подышал, схоронясь в лимане от банды, через камышину, и далее читатель находит героя в ботаническом саду Батума, где тот с двумя подельниками (описывать ли усики, платочки, трости, ботинки на пуговичках) фотографически запечатлелся у эвкалиптов по случаю нелегального переброса, волнующего анжабемана фильдеперсовых чулок, презервативов и духов «Моя Жюстин» из Константинополя в сказанный выше Батум. Фотография была одной из полутора дюжин, образовавших растительно-древесный цикл триумфов, — у троицы имелась туманного происхождения привычка праздновать контрабанду пред лаковой, на трехногом штативе, шкатулочной камерой средь флоры батумского сада. Но независимо от сезона и щегольства, с каким выбиралась натура (эвкалипты, обозначая особый успех, возвышались над прочими насаждениями, будто гробницы царей над склепами челяди и женоподобных евнухов, ведь евнухи бывают двух сортов), ненасытность субтропиков, овладев лицами компаньонов и всеми их, стало быть, помыслами, составляла единственное содержание снимков. С побуревших карточек сочились духота и влага, лианы шуршали в листве ассигнаций.
Морские авантюры, увековеченные ботанической статикой, дали капиталец для торговли пореспектабельней, удача в кожгалантерее ввела семью в хоромы, коих прежний хозяин, только что взятый за золото, успел отремонтировать лепнину и подновить настенных толстеньких малюток на перине. Мозаичное приветствие вестибюля, безадресное из-за чуждости букв, по той же причине обещало старорежимное благоденствие — Salve. Осенью, хмельной от хрустких пачек, вымазанный черным соком винограда, выковыривая зубочисткой на ходу бараньи терпкие ниточки, он рискнул купить у чекиста, с которым вместе прогуливал хедер, серебряный открытый «Рено». Чекисту через девять лет переломали кости в подвале на Ольгинской (коллега, пару месяцев спустя зарытый на пустыре, смешно заискивал перед расстрелянным начальством и всмятку раздробил фаланги каблуком), но автомобиль, по субботам венчаемый страусовым плюмажем жены, давно был ночью этапирован на свалку, дабы его до рассвета обглодали пираньи, босая шпана.
За всю свою жизнь мой дед Исай Глезер прочитал одну книгу. Это была нужная книга. Дело обстояло так. В сентябре они возвращались поездом из Кисловодска. Муж надел пижаму. Шелковый халат-кимоно облегал стати жены, прибавившей два с половиною курортных килограмма. Чай в мельхиоровых подстаканниках был не по-вагонному душист. К тоненькому тесту лаваша, только что из тендырной печи, весьма кстати пришлись брынза, кубики масла, пасечный мед. Вечером должен был заискриться вагон-ресторан, на две персоны сервированный столик. Все складывалось как нельзя более. Около семи, когда она пудрила нос, а он дергал галстук, похлопывая себя по щекам наодеколоненной ладошкой, в дверь купе постучали. С порога свежо улыбался гражданин в костюме завсегдатая — чего именно, так сразу и не определишь. Ох, извините, ошибочка, никудышная память, устыдился своей незванности гость, но застенчивость была напускной, данью форме, по сути совсем не застенчивой. Да уж коли так, расплылся визитер пуще прежнего, дозвольте представиться: Шнейдерман. И раньше, чем дама справилась с изумлением, в прытком поклоне, как если б дребезжащий стыковой перетряс его не касался, поцеловал ей ручку, на возвратной дуге приобняв за плечи супруга. Не противьтесь, мои дорогие, махонькую разве чарочку для знакомства, извлек он из внезапного портфеля бутылку «массандры», рюмки, салфетки, все это, вместе с пирожными, сгруппировал для красоты натюрморта и понес околесицу дальше, ласковым, парализующим прекословия тоном, — супруги ощутили вдруг такую вялую обреченность, такую покорную, кроличью отданность наваждению, что их можно было бы без сопротивления задушить.