— Вы должны выслушать о нем, потому что вы его все равно не застанете. Остальные-то сейчас дома, если не считать бедного покойного Пфеффера, а номер пятый вы не увидите. Уж такой красивый, милый молодой человек — с удивительными, удивительными глазами, такой духовный.
Тут я решил ее прервать и направился в комнату № 1, к пастору Атанасиусу Шурке. Лицо баронессы потемнело; видимо, пастор не принадлежал к числу ее любимцев.
— Войдите, войдите! — воскликнул кто-то громовым голосом в ответ на наш стук. Я увидел толстого человека на постели, с газетой в руках. Под газетой стояла тарелка. На тарелке были цыплята.
Изложив цель моего посещения, я спросил, знал ли он покойного министра и не заметил ли чего-нибудь странного в его поведении.
— Заметил! — отрезал пастор без дальних разговоров. — Министр Пфеффер был недоволен этим пансионом. Он неоднократно говорил мне, что его плохо кормят, а на голодный желудок, знаете ли, всегда легче быть убитым чем на сытый.
— Вы, кажется, докушиваете?.. — сладко вмешалась баронесса, заглядывая под газету.
— Докушиваю! — отрезал пастор твердым голосом. — Судя по вашему рассказу, дорогая баронесса, Августу терзают укоры совести. Я, как пастор, не могу допустить, чтоб она корила и морила себя. Надо доесть все, что может ей напомнить… Вы понимаете меня?
С этими словами он отправил себе в рот полцыпленка. Если б Карл Крамер мог видеть лицо баронессы! Поистине, это лицо стоило бы отпечатать на немецких почтовых марках.
Мы поднялись во второй этаж и имели удовольствие застать двух жильцов в одной комнате. Это были небезызвестные мне по Америке банкир Вестингауз и красивый молодой человек, лежавший в качалке, виконт Монморанси. Банкир, узнав цель моего посещения, сообщил мне множество мелких подробностей о министре и, между прочим, неизвестное никому обстоятельство: что министр Пфеффер поселился в этом пансионе исключительно из деловых соображений, так как часто переговаривался по телефону с Зузелем.
Когда я обратился с вопросом к виконту, тот вызвал почему-то своего лакея Поля и признался, что лакей Поль знает о нем гораздо больше, чем он сам. Лакей Поль кратко рассказал про знакомство своего барина с министром. Это произошло на лестнице, где министр наступил виконту на ногу, вследствие чего виконта пришлось донести до его комнаты в складном стуле. Больше он не имел ничего сообщить.
Мы вышли опять в коридор, и я хотел было постучать в комнату номер четвертый, как меня поразил доносившийся из нее шум. Можно было поклясться, что там ездят на чем-то взад и вперед. Пользуясь своим правом сыщика, я распахнул дверь без стука и увидел странную картину: молодой офицер упражнялся посреди комнаты на велосипеде, причем, сколько я мог заметить, упражнялся не в езде, а в падении.
— Что это значит? — заревел он, хватаясь за револьвер.
— Кто смеет входить без стука к офицеру французской армии? Вон!
Баронесса и я с большим трудом его утихомирили. Узнав, в чем дело и что мне нужно, он улыбнулся весьма хитрой улыбкой и подмигнул мне сперва одним глазом, потом другим.
— Молодой человек отлично знает, кто убил министра Пфеффера, не так ли? Стоит ли еще играть всю эту комедию!
По-видимому, весь пансион Рюклинг твердо и непоколебимо убежден, что Пфеффера убили большевики. Я не добился этим опросом ничего нового. Проходя по коридору назад, я больше для формы, чем для дела, постучал в комнату образцового скульптора. Каково же было удивление — мое и баронессы, когда дверь слабо поддалась…
Номер пятый, вопреки всем своим привычкам, оказался дома!
Глава тринадцатая
СКУЛЬПТОР АПОЛЛИНО ИЗ МАНТУИ
(Окончание дневника Боба Друка)
Вообразите себе комнату с цветным готическим окном. Два цвета преобладают: фиолетовый и густожелтый. Вообразите посреди этой комнату юношу в черной бархатной куртке, точь-в-точь как носили в Мантуе три столетия назад. Золотые локоны с рыжим отливом падают на плечи. Лицо смуглое. Губы ярко-алые. Глаза, — баронесса очень права, что назвала их необыкновенными. Черные, горячие, одухотворенные глаза остановились на мне, и я, Боб Друк, почувствовал себя дураком.
Юноша улыбнулся и указал баронессе глазами на дверь. Она вышла, как будто это в порядке вещей. Я стоял истуканом. Он придвинул мне дубовый флорентинский резной стул, какие я видел в Нью-Йоркском музее. Потом, не садясь, он оперся локтем о столик, набросал что-то на бумаге и протянул мне:
«Будем переписываться. Соседям все слышно, даже топот. Я не хочу, чтоб они знали о моем присутствии: не дают мне работать».
Это сразу установило между нами какую-то товарищескую интимность. От его локонов и бархатного кафтана шел запах духов. Руки были очаровательны. Пока мы переписывались, нагибаясь над одним столиком, я, честное слово, старался столкнуться головой с его головой, как сделал бы это с хорошенькой барышней. Не знаю, что он подумал, только пристально смотрел и улыбался. И странно — мне начало вдруг казаться, что где-то, где-то мы уже встречались.
Извлекаю из нашей переписки то, что важно для следствия и помещаю здесь в точной копии:
«Апполлино. Имел с Пфеффером только две встречи. Одна с его ведома. Я знаю славянские языки. Он принес мне записку, чтоб я прочитал.
Боб Друк. На каком языке записка? Воспроизведите точно содержание.
Апполлино. На русском. Кажется, так: „Предлагаю продать известную вам корову за четыре нуля после ярмарки“.
Боб Друк. Министр удивился, или принял как понятное?
Апполлино. Мне показалось, шифр ему известен, но содержание удивило. Он покраснел, смутился, бормотал извинения, что затруднил.
Боб Друк. Вторая встреча?
Апполлино. Я рисую с натуры для большого горельефа рейнских рыбаков. Провожу время в пустынной местности с раннего утра. Незадолго до убийства видел министра, шедшего пешком по тропинке с каким-то высоким блондином. Место уединенное, не посещаемое, тропинка крутая. Удивился, как он попал. Не позвал, чтоб не перебить своей работы. Они не заметили, ушли.
Боб Друк. Это все?
Апполлино. Да».
Я пожал ему руку с горячей благодарностью. Он улыбнулся и проводил меня до дверей. Не знаю, что такое случилось с моими нервами, но положительно я взбесился, когда по приезде в Зузель увидел инвалидов. На кой чорт оставляют уродов в живых! Это противно здравому смыслу, противно вкусу, противно жизненному инстинкту. Я, Боб Друк, нормальный человек, я не могу выносить уродство.
Пошел вечером к Карлу Крамеру, — вот где уродство не режет вам глаз. Успокоил нервы. Говорили битых два часа. Вернее, говорил я, а он слушал и кивал. Карл Крамер, несмотря на свою профессию, удивительно тактичный человек. Хохотал, рассказывая ему про баронессу Рюклинг и пастора. Он покачал головой, давая понять, что я веду себя, как ребенок. Чувствовал несносную охоту выболтать ему про Лорелею. Удержался только потому, что боюсь: сочтет за окончательного молокососа и перестанет давать мне аудиенции. Всякий раз, как от него выхожу, замечаю, что стал умнее; он расширяет мой горизонт. Это удивительно, если вспомнить, что ведь говорю только один я, а он молчит.
Опять не спал. Надоело. Утром одеваюсь — стук в дверь. Инвалиды. Приходит сам Тодте и его помощник, хромой и безрукий, противное зрелище. Я хотел притвориться спящим и юркнуть в постель, но не успел. Они вели себя как-то странно, пощупали мне пульс, посмотрели на язык. Когда я расхохотался, помощник Тодте снял со стены зеркало и поднес его к моему лицу. Надо сознаться, я стал зеленым, как груша. Это немного озадачило меня. В Зузеле определенно скверный климат, оттого всякое переживанье здесь может быть рассмотрено метеорологически. Я знаю, что на это можно возразить. Меня не удивят теперь никакие доводы.
Был на музыке в парке. Поужинал. Голова болит.