Неужели у снов тоже есть и второй план, и третий, и есть на свете такая хитрая штука, которую только и остаётся назвать: подсознание нашего подсознания?..

Краем в памяти скользнула центральная улица уютного и тихого, прекрасного в любую пору Майкопа, мелькнул этот примыкающий к старой кондитерской фабрике новенький магазин, где и в наше время выстраиваются очереди за горячими, на ароматном коровьем масле адыгейскими пышками из лучших сортов общей нашей кубанской пшенички… Магазинчик так и называется — «Щелям», и постоять возле него — уже как будто бы подпитаться, ну, прямо-таки перекусить одним лишь этим ни с чем несравнимым духом детства, посещавшим тебя в самые счастливые, в самые благополучные дни.

Теперь он переместился на Старо-Оскольский перрон, растворился над ним в морозном воздухе…

«Щелям везу ему! — повторял мой друг Юнус на перроне, пока мы с ним на кавказский манер, на два плеча, обнимались. — Срочно нужны эти деревянные штуки, на которых он лежит в хлебовозках, нужны эти решетки… есть они?»

И я их тут же нашёл неизвестно где. Сложенные у меня на руках один на другой, передал ему в вагон несколько… ну, и запах оттуда шел, из вагона — как из доброй пекарни. А я вдруг спохватился: «А сыр?.. Сыр копченый? Гомыль!»

«Сыр он пробовал! — радостно откликнулся Юнус. — Ты забыл?»

И опять краем пронеслось то, что было несколько лет назад: на идущем по Лене теплоходе в каюте, которую мы занимали с Юнусом, сидим втроём вместе с Валей Распутиным, по сути первым прочитавшим «Сказание о Железном Волке» — он написал к нему такое теплое, такое братское предисловие — сидим, и я Вале говорю: вот, мол, видишь, я все спрашивал тебя, как докатилось до твоей родной Аталанки краснобокое кубанское яблоко из твоих «Уроков французского»? А теперь вот к тебе прикатил этот круг копченого сыра — знаешь, что это за сыр, Валя, ты знаешь?! Просушивали его над очажным дымком, а хранили потом в пшеничке, в зерне — там он как бы вылеживался. Такой сыр черкесы брали раньше в дорогу, бывало, — и на несколько лет. В дальний набег. Вместе с вяленой соленой бараниной, вместе с чесночной солью — от всех болезней — входило это в гомыль. Гомыль — еда путника. Еда воина. Всё пахло в ней родным очагом: чтобы в дальнем набеге джигит не забыл о доме, где его ждут…

«Ну, у Юнуса тоже — дальний набег, — мягко, как только он один, кажется и умеет, улыбался Распутин. — Из Майкопа — в Якутск. Из Адыгеи — в Якутию.»

«Через всю азбуку! — радовался счастливый Юнус. — От „а“ до „я“. Если даст Аллах, я потом напишу это: „А“ и „Я“.»

Конечно, для него это было — как сбывшийся сон, для моего кунака, — резал вкусно пахнувший дымком, с коричневой коркой рубчиком, сыр, и мы неторопливо, будто всё пробуя, жевали гомыль нашего друга, по скромности своей, отдававшей древней чистотою аульских нравов, еще не осознавшего, как бесстрашно ворвался он, как далеко проник не только в прозу нынешнего Кавказа — в ту многоводную и мощную, из десятка национальных потоков, литературу, которую — вот тут уж, и точно, во всех отношениях справедливо — называем российской.

И вот теперь сбывшийся в далёкой Якутии наяву сон Юнуса оказался в моём старо-оскольском сне — я горячо говорил ему:

«Что значит — пробовал? Мог бы опять попробовать. Ну, даешь! Не мог захватить?!»

«Постеснялся, — смущенно говорил Юнус. — Щелям взял на этот раз, сам видишь, сколько ему везу… ты чего ждешь, ты садишься?»

«Я не еду!»

«Как — ты не едешь?!»

Отголоски прошлогодней вины перед Валентином Григорьичем?

Сам из Иркутска мне позвонил, спросил номер паспорта и все остальное, что надо для билета на самолет в Сибирь, на его «Сияние России», так назывался этот праздник… а я потом уехал в Кузбасс!

«Место держал для тебя, заходи» — за руку тащит меня в вагон Юнус.

«Не могу!»

«Думал, вдвоем едем!»

«Мне надо дождаться друга, на десяток дней улетел в наши края» — пытаюсь Юнусу объяснить.

Как можно, и правда что, не дождаться того самого бригадира монтажников, землячка, который бережно снимал тогда с опасной высоты рядом с бездонным котлованом гнездо с птенцами, другое дело, что теперь он тут — глава администрации, мэр по-нынешнему, у него теперь другие заботы, и «птенчат» у него при нашей-то нынешней бескормице — ого-го… Даже здесь!

«Я думал…» — мямлит мой друг.

«Брось ты переживать! — перебиваю его. — Хватит тебе прибедняться — что ты как сирота? Когда, наконец, поймёшь себе цену?»

«Я думал…»

«Понимаю: по обычаю садись на празднике так, чтобы не пришлось потом уступать место другому. Но сколько можно сидеть на краю скамейки, когда…»

«Я думал…» — снова упрямо начинает мой друг.

Но на этот раз Юнуса перебивает Клюка, президент Союза горнопромышленников: давно уже стоит с «ревнаганом» рядом, вертушкой, на ковбойский манер, подбрасывает его в правой руке:

«Не говори „ГОК!“ — советует со значением: то ли мне, то ли моему черкесскому другу.»

С явным восхищением смотрит на него строгий генерал-полковник Шилов… ну, Иван Фёдорович! Прошёл, можно сказать, «и Крым, и Рым» — так в родной моей станице обозначают «огни и воды», чего только не насмотрелся в Тбилиси, в Сумгаите, в Оше, когда в «конце времен»-то советских был Первым замом Министра МВД СССР, самой, то-есть, рабочей лошадкой, а тут — залюбовался ну, как девица!

«Вулкан! — кивает на Клюку. — И правда, — вулкан! За сколько мы тогда свой клуб-то „Комсомолец“ построили? А он вот церковь Пантелеимона-целителя — за пятьдесят один день!»

Клюка снова ловко подкидывает наган:

«Неговори „ГОК“, пока не побываешь на Стойленском!»

И тут уж сам я изумляюсь афористичности его речи: ведь поговорка, и правда, ещё какая! Надо будет, думаю сквозь сон, непременно записать, пригодится…

«А Пушкин, Пушкин мой как же?! — громко и обиженно кричит мне Юнус, уже становясь на подножку поезда, уходящего в Иркутск, на Валин Байкал. — Ты мне так ничего и не сказал! Неужели откажешься перевести? Неужели мне не поможешь?!»

«Как его Пушкин?» — строго, как на своей оперативке в Управлении ГОКа, спрашивает Клюка.

Ах ты, Господи!.. Радость и печаль моя… да только ли моя?

Начиная с прошлого, девяносто девятого года, января, взялся я своего адыгейского друга потихоньку подначивать: может, мол, прав Александр Сергеевич всё-таки? Когда писал… как там в «Кавказском пленнике»? «В ауле на своих порогах черкесы праздные сидят.» А?!.. «Год Пушкина» идёт!.. А они сидят себе и сидят. Ты хоть бы статью на пять, на шесть страничек, друг мой, сообразил, что-нибудь такое, знаешь: Пушкин и черкесы. Тогда и нынче. Разве не интересно поразмышлять? Вот где: простор и воля! По-моему, как нигде сегодня, поверь, — как нигде! А они, значит, сидят и сидят… ну, медлительный ты черкес, Юнус! Значит, перо — не шашка? Так быстро не поднять?..Ну, тугодум!

И вот «Год Пушкина» благополучно прошёл, как говорится, — и тут-то наш молчаливый тугодум-черкес разродился: повесть около сотни страниц, свыше четырёх печатных листов… да какая повесть!

Ну, что горькая — это само собой.

К сладким речам Кавказ нынче не очень-то, прямо скажем, расположен.

Я пока о другом: о черкесской боли. О русской. О глубине размышлений не только над судьбой нынешнего Кавказа — над судьбой России и мира.

Но что касается мастерства…

Юнус впервые отважился написать на русском, и сквозь его сложно-сочиненные предложения почти не пробраться. Иной раз, только хорошо его зная, можно догадаться: о чем это медлительный мой кунак печется?

Придется переводить с русского на русский? Будет не перевод: толкование?

От литераторов на Северном Кавказе иногда слышишь: мол, переводивший адыгейца Нальбия Куёка самый интересный нынче русский поэт Юрий Кузнецов у наших многому научился… Пусть Юрий Поликарпович, кубанец по рождению, земеля тоже, сам скажет: так, нет ли?

Но что касается меня — признаю. «Работай для другого — учись для себя», а как же?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: