Большая черно-сизая муха влетела в ситцевый кабинет. Закружилась, зажужжала вокруг керосиновой лампы, над столом, словно облюбовывая, куда бы ей сесть. На столе остатки колбасы, огуречный рассол, обглоданные кости, хвост селедки — садись, лакомься! Нет, кожа Остапа показалась мухе слаще. Расположилась на его щеке, выпустила свой игольчатый хоботок и присосалась. Согнал. Муха улетела, покружилась, опять села на лицо. Остап раздраженно махнул рукой, задел стоявшие на столе бутылки. Они загремели и, падая одна за другой на пол, разлетелись на куски. В душе Остапа сразу рухнули все преграды. Ударил по тарелке кулаком, и она рассыпалась, как перегоревший корж. Ударил еще по одной — и эта разлетелась в черепки. Бутылочкин испуганно вскочил, пытался обнять Остапа.
— Что с тобой, родной? Утихомирься! Пожалей свои денежки — ведь за посуду тебе придется платить, дорогой!
— И рассчитаюсь, не пугай, вурдалак. Мои деньги, кровные, чистые — что хочу, то и делаю.
Остап сдернул со стола клеенку, обрушил на пол тарелки, стаканы, пивные кружки. Прибежал половой.
— Вот, дорогой, раскошеливайся!— Бутылочкин ухмыльнулся. Кадык его выпирал, горбился так, будто там застряла баранья кость. Остап медленно, тяжело размахнулся и, крякнув, бросил молот своего кулака в горбатое горло десятника.
Бутылочкин свалился на пол. Вскочил. Захрипел:
— Драться? Бить? Своего благодетеля? Бей, топчи, кромсай, родной, за то, что я в люди вывел голопузого пастуха. Бей, бей, собака!..
Появился хозяин с оравой половых. Два дюжих молодца схватили Остапа под руки, выволокли из трактира. На улице, на крылечке, выпотрошили ему карманы и, крепко поколотив, сбросили головой вниз, чтобы посчитал все ступеньки лестницы и зарубил бы себе на носу, как она крута.
Долго Остап лежал на земле, не в силах подняться, пошевелить рукой и ногой. Предрассветный ветер и роса охладили хмель. Подбодрился. Сел. Пощупал разбитое, в ссадинах лицо. Трезвея, подумал: «Что ж я наделал?» Поплевал на рукав, старательно стер кровь и, встав на ноги, придерживаясь за деревянные стены кабака, побрел по улице. Колодки гулко стучали о сухую землю. Брехали растревоженные собаки. Рабочая одежда Остапа изорвана в клочья, шапка потеряна, карманы вывернуты наизнанку.
Над городом, над зеленым куполом церкви поплыл колокольный праздничный звон. Ледяной тающий коготок умирающего месяца висел на краю побледневшего неба. Из ночной тьмы выступили друг за другом шахтная труба, железный замазученный копер и мышастая гора террикона. «Заря, скоро люди в церковь пойдут, а я...» Остап ускорил шаг. Ветер поднял его волосы, захлестал на жаркой груди воротником рубашки, окончательно отрезвил.
Вдруг Остап остановился, прижался к забору, зашептал в отчаянии: «Что же теперь будет? Выгонят в три шеи. Не миновать расправы. Ой, боже ж мий, а як же Кузьма, Горпина?..»
И сам не заметил Остап, как очутился на другом конце города, перед домом Бутылочкина. Дам пятиоконный, кирпичный. Ставни зеленые, с белой каемкой. Крыша железная, свежекрашенная. Перед окнами палисадник, а в нем деревья, кусты, цветы. Остап перелез через зубчатый штакетник, робко — одними ногтями — постучал в ставень. Ответа не было. Постучал еще раз, настойчивее, и услышал из-за ставни знакомый ласкающий голос:
— Кто там?
Остап молчал. Язык не шевелился. Губы скованы.
— Кто там? — повторил тревожно голос.
— Я, Микола Николаич, я... извинения прощу... пьяный... дурной. Покорнейше прошу...
За ставнями долго молчали. Потом послышался угрюмый, обиженный. недоверчивый голос:
— Утром, утром будем убытки и барыши подсчитывать. Иди, дорогой, не мешай спать!
Как это надо понимать — простил или не простил ? Остап неуверенно топтался в палисаднике. Что же делать? Тихонько ждать утра или уйти?
Кто-то в доме загремел железным засовом, сбил крючок, и на пороге вырос волосатый, весь в белом, в рубахе и подштанниках, долговязый человек. Остап с удивлением смотрел на его бороду, на гривастую голову, на родинку, чернеющую на кончике багрового толстого носа. Как попал он сюда, в дом Бутылочкина? Он же церковный староста и регент, в церкви поет, начальник над певчими, а Бутылочкин... Постой, постой, да это тоже Бутылочкин. И у регента такие же голые бесстыжие плаза, такой же горбатый кадык... Отец и сын! Боже ты мой, у этого зверюки, как у всякого человека, есть отец?!
Обида и боль с новой силой сжали сердце Остапа.
— Эй ты, молодец, по какой надобности под чужими окнами околачиваешься? Что потерял?
Голос у регента беззлобный, певучий, ласковый, но глаза смотрят на Остапа жестко, как на вора, пойманного с поличным.
— Так... дело к Миколе Николаичу,— виновато забормотал Остап.
— Какое дело ночью делается? Проваливай! Тебе уже было раз сказано, приходи утром.
— Извиняюсь... Покорнише прошу...
Остап перемахнул через забор, вывалился на улицу. Поднялся, отряхнул пыль и побрел домой. Всю правду бате и Горпине выложит, а они пусть казнят или милуют.
В Гнилом Овраге давно проснулись. Отец точит топор на большом плоском камне. Мать, простоволосая, босая, стряпает перед костром. Горпина мажет стены халупы: юбка подоткнута выше колен, руки голые, полотняная рубашка сползла с плеч, рассыпчатые шелковые волосы заплетены в тугие тяжелее косы, лежат на голове калачом, щеки и нос заляпаны глиной.
Остапу, глядя на жену, хотелось плакать. Дите у нее под сердцем, а она не покладая рук трудится. Быть бы ему сейчас рядом с ней — словом приободрил бы, взглядом утешил. Эх, Остап, Остап!.. Сироту себе в жены взял, обещал быть ей и мужем, и братом, и отцом родным. А что сделал? От чужих людей терпела обиды и от родного мужа не видит добра.
Горпина, увидав Остапа, не нахмурила свои черные брови, не потемнели ее молодые светлые очи, не стало чужим лицо. Смотрела на мужа приветливо, будто ничего и не случилось. А рука сама собою легла на живот: не беспокойся, мол, батько, все в порядке! «Ах, золотая ты моя душа, Горпина,— ноги твои треба мыть и воду пить».
Марина, заметив сына, всплеснула руками, заохала:
— Боже ты мой праведный!..
Поднял глаза и Никанор. Молча, с ног до головы осмотрел Остапа.
— А, шалава!..— голос зычный, с утренней хрипотцой.
Никанор оторвал топор от каменной плахи, попробовал его белое лезвие ногтем большого пальца и молча направился к сыну.
Не взмахнул топором Никанор, не поднял кулаки над головой Остапа, не обрушил на него поток злобной брани и угроз. Только подергал рыжую бороду, горько усмехнулся:
— Нагулялся?.. Чего ж ты стоишь, сынок? Садись, будь ласка, отдыхай.— Никанор круто повернулся к Марине, приказал:— Мамо, давайте сыночку поесть, быстрее!
— Тато!..
Губы Остапа задрожали. Он рванулся к отцу, но тот твердо отстранил его.
— Где получка?
Остап махнул рукой в сторону города и понуро опустил голову.
— Бутылочкину... Опять...
Никанор размахнулся, вонзил белое лезвие топора в неподалеку лежавшее бревно.
— Значит, опять обмывал свою прохвессию, шоб не заросла грязюкой? Что ж, така наша доля. Век живи, век работай и век золоти ручку начальству. На роду так написано рабочему человеку.
— То правда! — согласилась Марина и печально закивала головой.
— Нет, то неправда,— раздался чей-то сердитый голос.
Никанор, Остап, Горпина и Марина, онемев от удивления, смотрели на сутулого, с землистым лицом человека, стоящего на куче свежей глины. Он подпоясан брезентовым плотничьим фартуком. За поясом блестит топор. В руках узелок с харчами. На плече лучковая пила. Кудрявую голову обхватывает узкий кожаный ремешок.
Позади, прямо над его головой, всходило большущее, набухшее малиновым соком, праздничное солнце.
— Нет, то неправда! — повторил человек.— Ошибаетесь, дядько Никанор, насчет своей рабочей доли, здорово ошибаетесь! Паны так думают и нам свою думку вдалбливают: век вам жить и век хребтину гнуть. Бог и царь, мол, отпустили вам, скотам, такую долю и не смейте жаловаться. А мы не то еще посмеем...