Через некоторое время коногон останавливается перед рваной дырой, пробитой в угольной стенке пласта и, став на колени, кричит своим песенным голосом:
— Эй, дидуган Никанор бессмертный, встречай гостей!
— А-а-а-а!...— доносится из дыры.
— Иди! — Месяц легонько хлопает меня по спине концом пастушьего хлесткого кнута и растворяется в темноте коренного штрека.
А я влезаю в мышиную щель и тихонько продвигаюсь вперед по крутой скользкой почве. Из темной глубины забоя мне подмигивает слабый желтый огонек.
— Кто там? —слышу я голос дедушки Никанора.
— Это я, деда... Санька!
Огонек спешит мне навстречу. Он вырастает, слепит глаза.
— И вправду ты, Санька!.. Скаженный хлопчик, откуда ты взялся? Як дорогу сюды нашел?
— Мама обед прислала... Борщ... да хлеб и цибулю...
Дедушка перебивает меня:
— Напрасно она, добра душа, тревожилась...— Голос дедушки глохнет, печалится. — Садись и сам хлебай борщ. За мое здоровье.
— А вы, дедушка? Вы ж голодный...
— Не до борща... В грудях печет... на сердце горячий камень, а на голови железный обруч... Спина пополам разламывается. Обушок к рукам не прилипает, як тот налим... Целу упряжку не рубаю, на куче угля лежу, зубами стукаю...— Он умолкает, тяжело жарко дышит, потом захлебывается кашлем. Гулким, страшным кашлем, от которого содрогаются низкие серые своды забоя. Откашлявшись, плюется, вытирает мокрый лоб, виновато усмехается.
— Видишь? Эх, Никанор, Никанорушка!..
Смотрю на беспомощного дедушку, слышу каждое его слово и не верю себе. Не может быть, чтоб мой золоторукий дед, силач, гроза Собачеевки, стал таким малосильным. Тут что-то не так. Наверно, дед хватил в казенке или у Аганесова лишнего и теперь мучается с похмелья. Огуречного рассола бы ему...
— Сань, где сейчас солнце?
Молчу, не понимаю, о чем спрашивает дедушка. Он повторяет:
— Солнце, говорю, где ?
Почему он интересуется солнцем?
Дед что-то бормочет, прислонившись к стойке, трясет головой.
— Чего ж ты молчишь, Санька? Я пытаю, где солнце?.. Боюсь, не дотерплю до гудка, свалюсь... Печет... Сань, остуди!
Дед берет мою руку, кладет на свой лоб. Он мокрый и горячий, как сковорода.
— Дедушка, пойдем домой!
— Домой? А как же упряжка?..
Мутными глазами оглядывает забой, жадно прислушивается к тихому, вкрадчивому треску крепления, к шуршанию осыпающегося с пласта угля, к глухим перестукам вагонных колес на штреке.
Борода деда угольно-черная. Волосы на голове проволочные, щетинятся. Грудь ввалилась, а ребра выпирают, словно обручи.
Еще страшнее его тень, отпечатанная на сырой низкой кровле. Огромная, черным-черная, лохматая, согнутая вдвое, с аршинной бородой, безглазая, безголосая...
— Ты бачишь?
— Что, дедушка ?
— Смотри, дывысь!.. Свечи... свечи... свечи... Сто. Тыща. Мильон. Потушите, душегубы! — кричит дедушка и рвет на груди рубашку.
Я хватаю деда за руку.
— Пойдем домой, пойдем скорее!
Он вырывает руку, поднимает ее над головой, грозится кому-то волосатым кулачищем, кричит:
— Брешешь, собака, брешешь!.. Никанор еще не один год поработает, еще не одну тыщу пудов угля нарубает...
«А-а-а-а-а-е!..» — откликается внизу, на темном штреке, в глухих дальних выработках.
Почернело, ослепло окно нашей землянки. Дождевые струйки, промывая светлые следы, ползут по стеклам. Шумит, гудит ветер. Старая верба сердито скребет узловатыми сучьями каменные коржи на крыше халупы. Забились по своим теплым конурам собаки, ни одна не подает голоса. На глинистом дне оврага клокочет дождевой поток.
Я сижу у самой двери, вырезаю из сахарной бумаги голубя, делаю вид, что только этим и занят, а сам жду разбойничьего свиста коногона. Очень хочется пряника. Я сдержал свое слово, сразу же, как поднялся на-гора, еще днем передал Варьке все, что велел Егор, ни одного слова не забыл, а он... Не придет в такую погоду, побоится ветра и дождя, не принесет медовый пряник. Эх, Егорушка! Не пройдет тебе это так, даром. Быть обманщику на дне шахты, в вонючей помойнице.
Варька, когда я ей, улучив удобную минуту, оставшись вдвоем в землянке, рассказал, как о ней думает-тужит Егорушка Месяц, как она видится ему днем и ночью, как ее песни занозились ему в сердце, покраснела, рассмеялась, замахала на меня руками, потом нахмурилась.
— Чего говоришь, бесстыдник? Какие слова повторяешь?
— Варь, а разве это стыдно... любовь? Если стыдно, почему ж ты с подружками все про нее, про любовь поешь? Только и слышишь: ах, любила, ах, страдала!..
— Так то песня... в песне и грех за грех не считается. В песне я уже тыщу разов целовалась, и любила, и разлюбила, и счастливой невестой была, и несчастливой соперницей. А по правде — так ни с одним парнем еще не гуляла, ничьей руки не держала в своей. Недоросла я, Сань, до этой самой... любови. Видишь, еще махонькая. Так ты и передай коногону, если увидишь его.
— Увижу. Вечером, под нашей вербой.
— Ну вот... скажи ему, пущай подождет годочка три, а тогда и кланяется до самой земли.
Варька опять рассмеялась, дернула меня за козырек картуза, нахлобучив его по самые уши. Набросив на свои круглые плечи старенький полушалок и затянув его на высокой груди узлом, вышла на улицу.
А я сажусь у окна, смотрю на вербу, на дорожку, по которой должен прийти коногон. Жалко мне Егорушку. Сколько надо ждать ему, чтобы взять Варьку за руку,— три зимы, три весны, три лета, три осени. Долго. Усы и борода вырастут, пока дождешься.
Пришел с работы дедушка. Темный, мокрый, пропахший углем. Не кашляет, и глаза не мутные, какими были днем, в шахте, не слезятся, без страха смотрят на огонь лампы. Сбросил в сенях шахтерку, помылся — и еще больше стал похож на человека. Волосы расчесаны гребешком, мягкие. На плечах чистая сатиновая рубаха. Руки аккуратно лежат на столе, а голос мирный, добрый.
— Ну, жинка, корми вечерей. Не обедал, так хочу наверстать. Может, и чарку по случаю субботнего дня поднесешь. А?
Выпив горькой, закусил тугим хрустящим на зубах огурцом и подмигнул мне.
— Вот, Санько, така, значит, арихметика. Работаем, едим, пьем, гуляем. А ты, дурень, думал...
И дед опять поднял над головой волосатый кулак, погрозился кому-то.
— Нет, Никанора голыми руками не торкай!.. Красавушка Марина, жинка, налей ще одну чарочку.
И третью и четвертую захотелось выпить деду, когда вернулся с завода отец и сел за стол. Выпили мирно, поужинали и, сытые, хмельные, разошлись по своим углам завершать предпраздничный вечер. Хорошо у нас бывает по субботам: все тихие, чистые, добрые, ласковые.
Ветер утих. Дождь не слезился по стеклам. Верба перестала царапать каменную крышу. Со всех концов Гнилых Оврагов доносился собачий брех. Слава богу, распогодилось. Вот теперь и придет Егор Месяц. Должен прийти, он не обманщик. Набросив на плечи отцовский пиджак и всунув ноги в большущие сапоги деда, пробираюсь к дверям.
— Ты куда, Санька? — подозрительно спрашивает мать.
— На двор.
— А зачем? В сенях за дверью ведро стоит.
— Нет, я лучше на улицу.
— Так там же ночь... не боишься?
— Ничего.
Выскочив из землянки, бегу на косогор, к вербе. Дождя нет, с ее веток щедро падают холодные капли.
Вовремя пришел. Невдалеке, на грязной от дождя дорожке, проложенной напрямик к шахтным балаганам, слышны торопливые шаги. И скоро из густой овражной темноты возникает высокая фигура Месяца. Его кошачьи, привыкшие к ночному мраку глаза сразу увидели меня, затаившегося под вербой.
— Ты, Сань
— Я.
Тяжело дыша пивом и табаком, Егор подходит ближе. Лицо его не такое, как было в шахте,— чистое, белое-белое. Зубы светятся. На кудрявой голове картуз с лаковым козырьком, с медными начищенными пуговицами на лобовом ремешке. Медь горит и на бляхе пояса, которым перехвачена новая шуршащая рубаха. А сапоги, несмотря на то, что на них налипла грязь, празднично скрипят.