...Сейчас поезд остановится и машинист сгонит меня с паровоза. Он прав. Что я могу сказать в свое оправдание?
Паровоз все тише и реже дает выхлопы, осторожно разрезает темноту ночи. Я смотрю на манометр: только восемь атмосфер. Машинист мечется от окна к топке: окно он не может бросить — скоро станция, нужно следить за сигналами. Он кричит кочегару, чтобы тот пробил пикой колосниковые зазоры. Кочегар послушно бросается с длинным ломом к топке, но в зазоры не попадает, а бьет в медную решетку котла по нежным дымогарным трубам, рискуя пробить их, вызвать течь.
Машинист сорвал тяжелую шапку, камнем бросил ее в неуклюжую спину кочегара и заголосил:
— Что ты делаешь, чертова кукла! Паровоз убиваешь!
И опять я вспомнил бронепоезд. Точно так дядя Миша ругался, когда у него не ладилось дело с машиной.
Богатырев выхватил у кочегара пику, поковырялся в топке, выбросил из нее несколько шлаковых коржей, потом побежал к окну, устало свалился на откидное кресло, укоряюще посмотрел в мою сторону.
Я забыл угрозы: кинулся к топке, привычно поддел шлаковый корж, рванул его к себе, расколол и выбросил в степь. Когда подъезжали к семафору, топка была почищена. Стрелка медленно набирала давление. Машинист повеселел.
— Ну, и кадры: один храпака дает, а другой паровоз гробит! Вот так на всех ста паровозах Магнитостроя. Беда! А где лучше взять? Негде. Мучайся, Богатырев, мучайся! И чего я забрался к черту на кулички, дурак старый!
Мелькнул зеленый огонек семафора; еще немного, и молочные квадраты стрелок запутались в колесах паровоза — мы вышли на прямой путь сортировочной станции. Но что такое? Путь должен быть совершенно свободен, а там стоит что-то черное и дымится. Паровоз? Крушение!
— На маневровый паровоз принимают...— закричал Богатырев.— Экстренная остановка!
Хлопнул регулятор, завертелся рычаг перемены хода. Но разбежался тяжелый состав, напирает. Черная тень совсем близко, еще минута — и начнет грохотать раскалываемое железо, зазвенит стекло, полезут вагоны в пирамиду. Кочегар застрял в проходе узкой двери, зацепился домотканой свиткой за гвоздь и никак не может оторваться. И свитку жалко и умирать не хочется. Завыл даже, бедняжка, в растерянности.
Рассмешил меня кочегар, сил и ловкости прибавил. Я одной рукой закачал воду в котел, открыл предохранительный клапан, приготовил машину на случай аварии, а другой беспрерывно дергал рукоятку песочницы, давая опору колесам.
На один оборот ската не доехали до маневрового паровоза. Остановились. Машинист с пеной на губах побежал на станцию.
Вернулся красный, тяжело дыша:
— Каждую ночь так. Пыль у них вместо мозгов! На занятый путь поезд принимают. А потом нашего брата в суд потянут. Дня не проходит, чтобы три-пять паровозов не разбили. Судьба ты моя треклятая! Верные твои слова, Мария Григорьевна!
Помолчал, глянул на меня косо и закончил:
— ...А ты спать, голова!
Припоминаю наш разговор с Поляковым. И еще раз клянусь мысленно сдать настоящий экзамен, получить настоящее удостоверение на право вождения паровоза.
Богатырев дымит цигаркой, отходчиво ухмыляется, утюжит темной ладонью свои пепельно-белые волосы и, глядя на меня, говорит:
— А ты не думай, что я ослеп на старости лет. Все, брат, видел, что и как ты делал, когда ждал крушения... Выйдет из тебя паровозник. Оставайся моим помощником. Только, чур, больше не спать.
— Не буду.
Стоим на станции, ждем обратного поезда. Окна закрыты, тепло. Богатырев дымит цигаркой и спрашивает:
— А ты сам из каких краев?
В его голосе давняя, времен гражданской войны теплота, и я ему рассказываю о белом доме в тайге, об Антоныче.
Богатырев слушает, виновато, качает головой, ласково раздувает свои усы.
— Значит, детдомовец, коммунар, а я, дурак... Извиняй, брат, обознался.
Мне хочется быть совсем чистым и правым перед Богатыревым, и я говорю:
— Шесть ночей я не сплю. Негде. Жилотдел не дает койку.
— Шесть ночей? Чего ж ты сразу не сказал, голова? Кончим смену, пойдем ко мне — вволю выспишься. И вообще переселяйся в мои хоромы, пока жилотдел расщедрится на койку.
— Не один я...
— С женой?
— Что вы! Борис у меня, товарищ... тоже паровозник. Машинист Куделя. Не слыхали?
— А!.. Значит, двое? Это похуже. Тесноваты мои хоромы — не разгуляешься впятером. Я ведь тоже не один: жинка да дочь... от первой жены... Ну ладно, заберу и двоих. Три паровозника и один доменщик, моя Ленка,— гуртом воевать будем с Марией Григорьевной. Вдвоем мы с Ленкой не справимся с ней. Бой-баба!..
Слушаю я, слушаю Богатырева и не выдерживаю, бросаюсь ему на шею.
— Дядя Миша!.. Неужели не узнаешь? Помнишь пацана в американских ботинках — «Донецкий пролетарий»!.. Санька я, Голота!..
Богатырев испуганно, онемело смотрит на меня. Потом хватает за плечи, подводит к огню, рассматривает, вглядывается и рывком прижимает к своей груди мою голову.
— Сань, дитё, ты... Ей-богу, ты, чертяка!.. Да как же это, а? Вон как схлестнулись! Сань!.. Здорово!
Отстраняет от себя, опять вглядывается и вдруг начинает изо всех сил дубасить по спине, потом дерет за уши, ерошит волосы.
— В огне, подлец, не горишь, в воде не тонешь... Да, Санька, постой... А Гарбуз наш, Гарбуз, Степан Иванович...
— Где он?.. Что?..
— Тут, Саня, тут и Гарбуз. Все хорошие люди столпились в Магнитке, все ударяют по старому миру, штурмуют... После работы поведу тебя к бывшему командиру «Донецкого пролетария». Он теперь в больших начальниках ходит — голова всего доменного цеха. Инженер! Промышленную академию закончил с похвальной грамотой. Два ордена, Ленина и Красного Знамени, печатают грудь. Рабоче-крестьянский депутат!.. В бюро горкома партии заседает. Одним словом, большая шишка. С Магнит-горой панибратствует. Боюсь, Сань, не захочет он разговаривать с тобой, с таким замухрышкой, помощником машиниста.
И хохочет дядя Миша, фыркает в усы и опять дубасит меня по спине.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
После работы идем к Гарбузу в доменный. Рвутся к небу, гудят гигантские круглые стальные башни, полные огня, горячего воздуха, руды, кокса, известняка. Потоки чистой холодной воды омывают со всех сторон их бронированные кожухи, не дают им накаляться. Пламя бушует в контрольных глазках фурм, на щитах установлены десятки различных приборов, регистрирующих работу доменной печи. Чугунные канавы, глубокие, хорошо выделанные, высушенные, желтовато-золотистые, извиваются по просторному литейному двору. Горновые и их подручные, в ботинках на толстых подошвах, в крепких брезентовых спецовках, в войлочных шляпах, в рукавицах, с синими очками на лбу, важно, неторопливо шагают по ярко освещенному литейному двору, вдоль чугунных желобов, вылизывают их песчаные бока, шлифуют сияющими совковыми лопатами.
Иду медленно, торжественно, смотрю, не могу сдержать улыбки, радуюсь тому, что вижу, а мысли мои далеко-далеко отсюда — в Донбассе, в Макеевке, в Юзовке, в Енакиеве, Краматорске, в Гнилом Овраге, в Собачеевке, на франко-бельгийском заводе «Унион», на чугунной канаве, где горбился день за днем, губил свою жизнь, надрывал жилы, слепнул, падал на колени от бессилия, от неуемной злобы к хозяевам, к десятнику Бутылочкину мой отец-недоля, рядовой рабочий армии Донецкого края, покойный Остап Голота.
Эх, батько, батько, не дожил ты до таких доменных печей, до Магнитки, до такой жизни!.. Как бы ты здесь развернулся...
Тревожно гудит колокол. Горновые и их подручные, недавно такие медлительные, важные, мгновенно оживают, деловито суетятся, бросаются к домне. Гигантские чугунные ковши, поставленные на колеса, обмурованные изнутри огнеупорным кирпичом, выжаренные, подталкиваются танк-паровозом под носки желобов. «Это и есть горячие пути»,— думаю я, глядя вниз, на ковши и паровоз.
— Сейчас будут выдавать плавку,— говорит дядя Миша и старательно разглаживает свои растопыренные усы, расправляет плечи, выгибает грудь, подтягивается, заметно молодеет.