— А-а, Панкрат Ильич, здравствуй, — запел он тонким носовым голосом, — куда, миляга? Не в Москву ль? Али в большевички записываться собрался?
— Насчет большевичков, Антон Прокофьич, я уж подожду, покеда ты прошение подашь да в председатели выйдешь, а уж мы, значит, за тобой, в затылок… Это же мои попутчики, люди хорошие.
Отпрягли лошадей, задали корму, в душной, но довольно чистой гостеприимной избе Антона Прокофьича забурлил самовар на изрезанном ножами столике; Христофоров угощал крутыми яйцами, медленно двигалась баба-хозяйка, и в маленьких окошечках краснел закат.
Спать было еще рано, в избе душно. Закусив, Христофоров предложил Ване пройтись.
Золотисто-огненное облачко стояло над осинником, густо забравшим скат к речке. Ваня с Христофоровым прошли мимо амбарчика, взяли с дороги вправо, по обсохшему откосу, и спустились к той лощине, над которой Дворики стояли. Пахло сыростью, непередаваемой лесною прелестью. Тропинка привела их к завалившейся ветле. Сзади слегка курились Дворики, виднелись избы, погреба, овины. Милый вечер, тихий вечер наступил и замлел.
Ваня, — сказал Христофоров, — вам, должно быть, показалось странным, что я повел вас гулять.
— Отчего же, Алексей Иваныч, в избе воздух тяжелый.
— Ну, конечно. Но не одно это. Мне, во-первых, вообще приятно, когда вы со мною…
Ваня улыбнулся.
— И второе: что вам слушать разговоры, грубые слова, брань, когда вот есть природа, красота, весна. Давеча вы не захотели идти со мною в церковь, и напрасно. Ну, теперь тоже в своем роде храм, им полюбоваться тоже не мешает.
— Что же вы находите во мне такого интересного? — спросил Ваня. — Вы вот мне даете книги и меня учите, рассказываете о других странах, другой жизни, водите с собою на прогулки, а ведь я простой мещанский малый, мой отец торговец… Что такого вы во мне заметили?
Христофоров сел на пенек. Кругом была мелкая поросль: осинник, березняк, ниже, к речке, белел еще снег в ивняке и ольхах. Ваня прислонился к куче хвороста. Из-под него выскользнула узенькая ласка, точно змейка, и исчезла. Пахло терпко-горько и очаровательно — свежесрубленным деревом. Христофоров вдруг вытянул шею:
— Тесс…
Верхи осин за речкой, подымавшихся по взгорью, дымно розовели. А внизу уже ложился сумрак. В тихом воздухе с легким дыханием близкого снега, но с пронзительной горечью весны раздалось дальнее таинственное хорканье.
И вот за тонкой сеткою осин, летя над речкою и низиной, появился и сам тайный обитатель этих мест. Длинноносый вальдшнеп тянул на заре, насвистывал, нахоркивал вечный призыв любви, верное указание весны. Налетев близко, вдруг увидел людей, трепыхнулся, сделал пол-оборота и на крепких, на упругих крыльях, разрезая длинным носом разрумянившийся воздух, полетел дальше.
Христофоров засмеялся:
— Нас увидел! Что за зоркий глаз! Я прервал вас, Ваня, потому, что очень люблю это, весенний вечер, тягу…
Он достал из старенького портсигара на закурку табаку, стал свертывать его в бумажке между пальцев.
— С тягою связано мое детство, дом, усадьба, мать, отец— все то, что ушло невозвратимо. Вот я и взволновался. Что же до вас… ну, молодость нередко вызывает в нас участие, сочувствие… А потом… вы знаете, ведь я совсем один. Родители мои давно уж умерли, сестра погибла в революцию, женат я не был. Так что я бобыль. И надо думать, во мне есть какое-то семейственное тяготение — вы, например, кажетесь мне вроде бы племянником. И вот в Москву, Бог даст, доедем, мне бы хотелось повидать кое-кого из прежних… Ведь мы, знаете, становимся теперь уж редкостью…
— Да, вы не совсем такой… обыкновенный, — глухо сказал Ваня.
Христофоров подпер рукой голову:
— Необыкновенного во мне ничего нет, просто я человек, но, правда, мало подходящий к нашим временам. — Он улыбнулся. — Для чего такой я нужен?
— Однако же вы учите меня?
— И очень рад, и очень рад… — Христофоров вдруг взял его за руку, как бы взволнованно. — Вы слушайте меня. Все, что я вам говорю, слушайте. Дурному не научу, а, кроме меня, некого вам слушать. И время трудное, и ваша жизнь длинна.
Закат смутно краснел сквозь чащу, и вода журчала. Иногда что-то похрустывало в лесу. Христофоров поднял голову к небу. Оно стояло высоко, бледно-зеленое, медленно пламенея к западу, и холодно-лиловое к востоку. Легким узором едва проступали звезды.
— Вот она, — сказал Христофоров, указал на бледно-золотистую нежную Вегу. — Это Вега, Ваня, альфа Лиры, о которой я говорил вам, как об одной из самых близких к нам.
— Да, помню.
— Это Вега, — повторил Христофоров. — Голубая звезда Вега, звезда любви, моя звезда.
— Как же так ваша?
Вы не видите сейчас параллелограмма Лиры, возглавляемого ею. Небо недостаточно еще стемнело. А почему это моя звезда, особый разговор.
Христофоров разговора не продолжал. Да было бы и поздно. Уже вполне темнело.
В Двориках по-ночному лаяла собака. Пора.
У Антона Прокофьича на столе стояла маленькая лампочка, едва освещавшая комнату. Сам он раздевался за перегородкой, по временам высовывал худую голову в очках и с тощею козлиною бородкой.
— Кто смел, — крикнул он, когда Ваня и Христофоров входили, — тот двоих съел.
Панкрат Ильич, с которым, видимо, шел у него оживленный разговор, стелил на полу тулуп.
— То-то вот и съел… они, черти, все нажратые. Кто сыт, тот и съел. А наше мужичье что? Заместо хлеба оконятник. Ткнешь его, он и икнет.
— Ага, сопутнички, пора, пора, — заговорил вновь Антон Прокофьич. — Ну что ж, все жительство наше обозревали, все Палестины? Как нашли здешнюю местность?
— Да мы так, — Ваня ответил уклончиво, — просто прошлись.
Панкрат Ильич осклабился:
— Алексей Иваныч, все ли звезды перечли? А то вдруг бы чего не позабыть? Там у вас хозяйство большое!
— Всех не перечтешь, Панкрат Ильич, а закат ясный, чистый, и, пожалуй, завтра опять денек выдастся погожий…
— Значит, и совсем по земле поедем.
Из-за перегородки опять высунулась остроугольная тень:
— Про звезды, значит, и ска-ажи на милость…
— Алексей Иваныч у нас самый во всем городе ученый человек, — ответил Панкрат Ильич тоном серьезным и благожелательным. — Оно, конечно, это теперь мало кому нужно, да ведь не век же так будет…
Христофоров с Ваней улеглись на полу, рядом. Огонек задули. Некоторое время все лежали молча. Тикал только маятник дешевеньких часов с гвоздями вместо гири.
Вдруг Панкрат Ильич приподнялся и сел:
— Нет, я этой стервы не вынесу. Это как хочешь, Антон Прокофьич.
За перегородкой скрипнуло.
— Да ведь я что ж, мне целоваться с ними, что ли?
— Посуди сам: у меня тридцать десятин земли. Что я, украл ее? Нет. От отца получил? Тоже нет. Я ее, землю-то, своей мозолью нажил. Я как сукин сын работал, и в Москве, и в Ростове служил, недоедал, недосыпал, все копил. Бывало, даст хозяин к празднику пятерку — прямо в сберегательную. И женился, завел дом, землицу, свиней, птичник, всякую коровку. Овес сеял шведский и шатиловский — сам за семенами ездил. Сеялка, веялка, плуги какие — загляденье.
— В полном обороте хозяйство… — откликнулись из-за перегородки.
— А земля что у меня давала? Почитай сто пудов с десятины. Я овес разводил, хоть на выставку выставляй. Свиньями с латышом мог померяться, с Башинским…
Панкрат Ильич помолчал, только в темноте слышалось его сопенье.
— Свиней всех перерезали, птицу исполком сожрал, землю раскроили, чтобы каждому бродяге хватило. А что толку? Эта же земля теперь тридцати пудов не дает. А ты бейся. Да того гляди, из собственной избы выставят. Нет, чего тут… Заряжу двустволку да как ахну раза, вот тогда узнают.
Панкрат Ильич несколько раз вздохнул, бурно, с клокотаньем, перевернулся, почесался и довольно скоро захрапел.
Христофорову же не спалось. Все эти разговоры он слыхал не раз — не так уж интересно, даже некое уныние они нагоняли. Просто хотелось отдохнуть, тишины, света… он и сам точно не сказал бы чего, только не этой избы, и не храпа, и не розвальней, не крупов, не меринов…