– Сколько нужно времени, чтобы сменить стрелу на арбалете? – спрашивает он.
Молчание Горбача выразительнее, чем крик. Слепой удивлен своим открытием. Так это все-таки был Горбач, благородный и великодушный уже в пять лет. Защитник бездомных животных и угнетаемых новичков. Нет, не зря он тогда испугался. Под деревом стоял с арбалетом тот, кто не мог и не должен был находиться в том месте и делать то, что делал. Отсюда молчание. Горбач стыдился своего поступка и молчал. Как молчал бы взрослый, совершив дурное.
– А сколько нужно времени, чтобы исчезнуть? – напряженно спрашивает Горбач. – Чтобы раствориться в воздухе, как будто тебя и не было?
– Ты не ответил на мой вопрос.
– А ты на мой.
Слепой выплевывает прядь волос, непонятным образом оказавшуюся у него во рту.
Можно ли объяснить нечто, что для тебя в порядке вещей, а для других невероятно и необъяснимо? Можно ли передать кому-то накопленный годами опыт, пользуясь одними словами? Последнее время ему приходиться заниматься этим все чаще, но легче от этого не становится.
– Мне было пять, когда я попал сюда, – говорит он, – и для меня все было просто. Дом был Домом Лося, а чудеса – делом его рук. Едва переступив порог, я понял, что знаю об этом месте больше, чем должен был знать, и что здесь я другой. Дом открыл передо мной все сны, двери, все пути, не имеющие конца, только самые мелкие предметы не пели мне о своем присутствии, когда я приближался к ним. Таким и должен был быть Дом Лося. Я ел по ночам кусочки его стен и верил, что приближаюсь к Лосю. Он был богом этого места, богом его лесов, болот и таинственных дорог. Когда он говорил мне: «Мир огромен, ему нет конца и края, когда-нибудь ты поймешь это, малыш…» – что я мог думать о его словах, кроме того, что мы говорим намеками о том, что известно лишь нам двоим?
Горбач молчит, затаив дыхание.
– Через много лет, – продолжает Слепой, – я пришел в ужас, когда понял, что он здесь вообще не при чем. Что он не создатель этого места, не его бог, что все это существует помимо него, что то, что я считал нашей общей тайной, принадлежит только мне одному. Потом оказалось, что не только мне, но меня это уже не утешило. Ведь главным для меня был он. А он ничего не знал. Жил себе на Дневной Стороне, жил тут и умер, а Дом не защитил его, как защитил бы меня, потому что я был его частью, а Лось – нет. Дом не отвечает за тех, кого не пускает в себя. Он не отвечает даже за тех, кого впустил. Если они заблудились, не вовремя испугались или не испугались вовремя, а особенно за тех, кто думает, что видит сны, в которых можно умереть, а потом проснуться. За таких, как ты. Считающих его Ночную Сторону сказкой. Она вся усеяна их костями и черепами, их истлевшей одеждой. Каждый сновидец считает, что это место принадлежит ему одному. Что он сам его создал, что ничего плохого с ним здесь не случится. Чаще всего случается именно с ними. И они просто однажды не просыпаются.
Горбач громко сглатывает слюну.
– А ты? – спрашивает он. – Ты с самого начала знал, что это не сон?
– Я не видел снов до того, – сухо отвечает Слепой. – Я, если ты помнишь, незрячий.
Горбач копошится на своей ветке, меняя позу. Щелкает зажигалкой. Щелкает и щелкает, много раз, пока вокруг не расплываются сладковатые облачка с ванильным запахом.
– Так я Прыгун? – спрашивает Горбач невнятно. Ему мешает трубка, зажатая в зубах. Вытащив ее, он признается:
– Меня всегда смешило это слово.
Слепой пожимает плечами.
– Можешь называть себя иначе. Суть от этого не изменится.
– А то маленькое чудовище, которое…
– Это Крестная, – перебивает его Слепой. – Мне пришлось ее туда затащить, и не моя вина, что она превратилась в то, во что превратилась. Я оставил ее у тебя, чтобы ты, наконец, проснулся.
Горбач молчит так долго, что Слепому начинает казаться, он уже не заговорит никогда. Дыма больше нет, трубка, должно быть, погасла.
– Черт, – наконец говорит Горбач. – Я знаю, что ты не врешь, но поверить в это все равно не смогу. Это правда, то, что болтают про нее и Стервятника?
– По большей части, – отвечает Слепой, вставая.
– Она здорово меня искусала.
– Знаю.
Горбач тоже встает.
– И ты влез сюда, только чтобы мне все это объяснить? – недоверчиво спрашивает он.
– Нет. Я влез сюда, чтобы попросить тебя сыграть мне. Мне нужен флейтист в выпускную ночь. Кто-то, кто и Прыгун, и играет на флейте.
– Зачем? – судя по тону, Горбач догадывается зачем, и ему это вовсе не нравится.
– Чтобы увести Неразумных.
Слепой догадывается, что Горбач смотрит на него с ужасом.
– Дюжину, – говорит он. – Мне нужен кто-то, за кем они побегут и поедут. Кто-то, кто сумеет их всех перевести. Гамельнский Крысолов. Он должен любить детей и животных. Он должен быть из тех, за кем увязываются бездомные щенки и голодные котята. Он должен суметь сыграть для них так, чтобы они знали – там, впереди – теплый дом и вкусная колбаса.
Горбач опять садится.
– Чушь какая-то, – бормочет он. – Полная чушь! Ты вообще понимаешь, что ты несешь, Слепой? Какой я тебе Крысолов? Он существует только в сказке! И я – не он! Я вообще в это не верю!
– Верить не обязательно.
Нанетта сбрасывает на голову Горбачу немного мусора и кокетливо каркает. Горбач стряхивает с волос мелкие веточки, которыми она его украсила.
– Уходи, – просит он. – Пожалуйста.
Слепой спускается на нижнюю ветку, но не успевает съехать по стволу до следующей развилки. Горбач хватает его за рукав.
– Ты не можешь знать обо мне такие вещи, – говорит он. – Ты просто предполагаешь, что я тот, кто тебе нужен.
Слепой освобождает рукав.
– Я иногда бываю оборотнем, – говорит он. – А это почти собака. Так что, извини, я знаю, за кем увязался бы, если бы был щенком. В этом вся разница между мной и тобой: в том, что во мне чуть больше собаки.
– В тебе до хрена чуть больше всего, – бормочет Горбач. – И чуть меньше человека, который уже не умещается там, где столько всего понапихано.
– Но ты же любишь собак.
– Они лучше людей.
– Значит, и я лучше.
– Тебя я не люблю.
– Потому что я не ем у тебя с рук и не виляю хвостом.
Горбач молчит. Слепому кажется, что он что-то жует.
Неужели тоже дубовый лист?
– Я не стал бы стрелять во второй раз, – говорит он нехотя. – Меня и после первого раза чуть не стошнило. Они сказали, что ты съел кролика. Того, что пропал из клетки. Того, которого мы искали по всему Дому. Рекс показал мне его кости и шкурку. Они сказали, что ты съел его сырым. Я хотел избить тебя, а потом взял арбалет и устроил охоту. Как в кино… как какой-нибудь мстящий киноиндеец… за кролика! – Горбач издает нервный смешок. – Защитник природы…
– Не ел я его. Неужели, убив кролика, я стал бы держать его кости у себя под кроватью?
– Откуда ты знаешь, где они были?
– Я их нашел. Подумал, что это крысиные. И выкинул.
– Может, ты и не врешь, – вздыхает Горбач. – Откуда мне знать. Прости, что наговорил тебе… всякого. Я и про ту песню соврал. На самом деле я хорошо ее помню. Просто не люблю, когда подслушивают, что я играю. Вообще не люблю, когда меня слушают, когда читают мои стихи, смотрят мои сны. Хочется иметь хоть что-то свое, куда бы никто не лез.
Он опять вздыхает.
– А как это, когда смотришь чужие сны?
Слепой задумывается.
Как? Печально. Мучительно. Сны никогда не расскажут о чем-то, что по-настоящему интересует. Ни один предмет не есть то, что он есть в чьем-то сне. Все слишком зыбко, превращения слишком быстры, присмотревшись к любому лицу, потеряешь его. Лишь по крохам, по еле заметному сходству, пройдя по знакомым следам через множество снов, можно сложить картину мира. Можно даже попытаться найти там себя. С какого-то дня собственное лицо, как белая бумажная маска, станет встречаться все чаще и чаще, пока однажды ты не заглянешь себе в глаза и не удивишься их прозрачности. «А я красивый!» – подумаешь ты с восторгом, твое самодовольство станет заметно окружающим и еще больше отвратит их от тебя, но тебе это будет безразлично. Ты проживешь некоторое время счастливым, и даже начнешь изредка причесываться, до следующей встречи с самим собой, на которой глаза у тебя будут белесыми и мертвыми, как у вареной рыбы, а лицо покрыто мерзкими прыщами. Это приведет тебя в ужас. Ты завесишь лицо волосами, спрячешь глаза под темные очки и заживешь изгоем, веря в то, что слишком отвратителен, чтобы приближаться к людям. До следующей встречи во сне, где глаз у тебя не будет вовсе. Ты обозлишься на тех, кто видел тебя безглазым и страшным, и перестанешь посещать их сны, пока однажды не поймешь, что все обман, как твое лицо – в любом сне любого чужого, и только одно имеет значение: что ты узнал, какими бывают сами сновидцы, когда их рядом с собой нет. Он пытается объяснить это Горбачу, но чувствует, что получилось плохо. Горбач ничего не понял. Ему по-прежнему кажется, что смотреть чужой сон должно быть интересно. Слепой говорит себе, что это неважно. Не затем он залез сюда, чтобы в чем-то оправдываться. И даже не затем, чтобы уговаривать. Его удивляют вопросы Горбача. Неужели так важно, что ты видишь, когда смотришь чужой сон? Неужели Горбачу жаль делиться с ним обрывками своих сновидений?