Он злится на этого дурака, который и понятия не имеет, что это такое агитация и что люди в его деле — не подмога, и наконец-то оглядывается.

Но Саввушки нет; нет и перелеска, цветов, травы; и сам он будто в темной камере, с решеткой на глубоком окне. Семен не удивляется; опираясь на склизкую стену, подходит к окну. Он растерян, раздражен, зол на себя и на остальных за то, что так вот все по-дурацки выходит и что нет ему нигде покою и хоть немного отдыху. Он видит небо, рассеченное темной узловатой решеткой на жесткие квадраты, и оно кажется ему печально-холодным, одиноким, хотя — он знает — под ним лежит как раз тот самый заповедный угол земной. И еще он знает, что камера наверняка никем не заперта и что ее уже никто не сторожит, все давно покинули его. По ногам из-под двери наносит все тем же знакомым холодом, он застыл и, чтобы как-нибудь согреться, ходит из угла в угол, ненавидя и тоскуя. Может, выйти? Да, надо выйти; и он идет к двери, понимая, что и там его тоже не ожидает ничего хорошего. Дверь выпускает его в длинный-длинный, теряющийся в темноте подвальный коридор с горящими в четверть накала желтыми лампочками. Он бредет коридором, потом другим, третьим; кругом какие-то повороты, ржавь решеток и засовов, затхлость, мертвая глушь — даже его собственных шагов не слышно. Он, мучаясь, бредет, утыкается в тупики, в темные углы — исхода нет. Опять тусклые бесконечные коридоры… он уже с силою перетаскивает коченеющие ноги и ему даже не страшно, ему пусто и безотрадно, будто он уже умер…

Он просыпался медленно, натуженно, будто всплывал из вязкой неодолимой глубины; и все никак не мог понять, где он. Что-то гудело и ныло вдалеке, над ним шуршало — но все это глухо и словно вне его, на какой-то иной поверхности, в страшном отдалении. Он и тела-то не чувствовал — было одно разбитое, затянутое сонной прострацией и цепким ощущением безысходности сознание — ему пусто и безотрадно, будто он уже умер…

Он долго лежал так, все ждал чего-то, наверное мысли, и потом понял: надо что-то делать, обязательно сделать что-нибудь. Он застонал, дернулся, и тогда начало туго, с глухим как шум в ушах протестом просыпаться тело. Он ощутил, как не то замерзли, не то затекли ноги и спина; испугался, сдвинул руки, облокотился на них, пытаясь вскочить — но тотчас уперся головой в солому и все вспомнил. Вспомнил с тягучей неохотой, с такою, что хоть плачь. Он опять со стоном — не удержаться — согнулся, потом разогнулся на своем ложе.

Было душно, сперто, от его движений поднялась колкая пыль. Он заторопился узнать, не застудил ли спину и как с ногами, не отморозил ли; и когда оказалось, что все вроде бы в порядке и что в стогу даже сравнительно тепло, то облегченно вздохнул, прикрыв лицо и рот ладонью…

Но только что происшедшее, этот странный, зловещий во многом сон не отпускал его, не уходил из памяти, а стоял перед глазами излишне четкий, явный, как факт: голубой полуденный туманец, Саввушка (в нем что-то дрогнуло), небо и неестественно, до едкости, зеленая трава… Он ругнулся вслух, яростно сплюнул в солому; но и голос, казалось ему, еще не проснувшемуся до конца, не выходил из него, не звучал извне, он был в нем самом, он был тоже одной из тех невеселых, жутких мыслей, что будто неведомые рыбины всплыли из темных глубин сознания наверх, путая, сбивая и пугая ближние практические мыслишки, точно рыбью мелочь…

Тогда Семен заругался, отчаянно и отвратительно, заворочался, встал на четвереньки и полез напролом к выходу, плечом и головой проталкивая соломенную пробку наружу. В открывшуюся нору тотчас замахнул будто только этого и ждавший ветер и посыпал, посыпал мелкой снежной крупкой. Семен раскрытым ртом жадно хватал свежий острый воздух, мотая отяжелевшей головой, откашливался, схаркивал, бессмысленно глядел в крутые всплески, в сплошную пляшущую завесу бурана. Вспомнив, присмотрелся к светящимся стрелкам часов — пятнадцать минут третьего. Понемногу отходя, выкурил две папиросы кряду, и все поглядывал на темный силуэт полузанесенного трактора, и опять неохотно залез в свою нору, заделал вход соломой, обдергивая ее над головой, расширяя себе место.

Долго потом еще Семен лежал, отдыхал, стараясь думать о чем-нибудь постороннем, отвадить сон; но не было сейчас и не могло быть ничего постороннего, все сводилось к одному. Он никак не ожидал от себя такой чувствительности, ребячьих страхов. Мура всякая, Саввушка, туман этот голубой — откуда все? Ото сна это, решил он наконец. Во сне человек всегда такой… слабину дает, и душа его тоже ребячьей становится, тонкокожей: об любой сучок одерябаешь, слезами обольешься. Тем более нервы у него стали — не нервы, а старая куделя…

Потом он подумал о том, что творится сейчас в селе. Если Мамыкин не догадался позвонить в Подстепки, то мужички теперь протопили печки и дрыхают себе под ватными одеялами, знать ничего не знают и знать не хотят. Конечно, переспать-то и он переспит, лишь бы не мороз. А то и солома не спасет. После войны, в сорок девятом (в сорок девятом ли?), в соседнем колхозишке расчали один зимний ометик — а там человек, колода колодой…

Ну, а позвони Мамыкин — чем лучше-то? Куда они поедут искать его — вдоль дороги? Так он теперь от дороги утелепал, с собаками не разыщешь… Он представил, какой переполох устроил своим звонком Мамыкин: тревога почти не перестающего бить правленческого колокола, напряжение, испуганные лица людей, слышащих отдаленные клики беды. Крестятся бабы, каждые пять-десять минут сипло и тупо вещает местный радиоузел; на буранной улице, видит он, возникает какое-то движение, проступают, теряются во мгле и снова появляются в разных местах мутные сплошные пятна фонариков и «летучих мышей», стекаются к правлению. Мужики хмуры, подавлены: им предстоит часов пять-шесть блужданий в открытой степи, тяжелой и, знают они, бесполезной работы, потому что найти пропавшего в буране — очень редкая, очень большая удача. Трактора они не станут заводить — не время, а пойдут проселком пешком, развернувшись в зыбкую цепь. В такую погоду они пройдут три, от силы пять километров, вскоре утомятся; некоторые отстанут и сразу же, не мешкая, постараются вернуться домой. Потом вернутся остальные; посидят еще в правлении, отбуркнувшись от баб, и пойдут по домам досыпать, проживать такие вот, обычно в селе недолгие, тревожные дни. Правда, теперь согласятся на том, что утром они выедут на тракторах и уж его-то красный «семьдесят пятый» найдется, надо думать, быстро. Что и говорить, Семену еще повезло. Плохо, когда человек один: присыпет снежком — и нет его, наступить можно и не заметить…

«Много болтаешь, сказал он себе опомнившись. Это кто ж позвонит — Мамыкин, что ли?! Да нужен ты ему, как… И не надейся. Таких хмырей, как он, на фронте расстреливали, и за дело. Нечего на него надеяться, самому надо шариками ворочать. Главное — до утра дотерпеть, а там видно будет. И чтоб снов этих, чепухи всякой поменьше. А то дури из тебя много лезет».

Злость придала ему, как это не раз бывало, уверенности в себе. Не впервой ему приходилось рассчитывать только на себя, он с этим, считай, всю войну прошел. Другой, смотришь, чуть понадеялся на соседа — ну, и готов человек, сварился… Самому думать надо, не смаракуешь — пропадешь. Давай-ка поспи, отдохни, а потом за дело. Глядишь, как-нибудь и выберешься.

С этим он и заснул — почти спокойно, только чуть пугаясь, поеживаясь, когда уже слишком явственно временами вставала перед ним отсюда недалекая, казалось ему, Саввушкина сторона. И какое-то время он спал крепко, покойно, как после хорошо сделанной нужной работы, хотя бы и мысленной. Может, он успел выспаться и только после того пришло к нему это состояние оцепенения, полусна; а может, он продолжал спать, и те страхи, то чувство покинутости всеми и отчаяния, которые испытал он, пока плутал по степи и потом засматривался в ядовито-зеленую жирную траву Саввушкиной обители, преследовали его — но только покой опять покинул его. Семену казалось, что он много раз просыпался потом за ночь — но это не было пробуждением. Скорее, это было тем, что называют мороком, а в его селе и окрестных — словом  а л а л а, но он и этого не знал; ночь (а она продолжалась, засев в его норе, и тогда, когда буран побелел и стал дневным, еще более сильным и жгучим) мешала, расплескивала его сны на явь. Он не успевал полностью проснуться, отогнать, отторгнуть от себя один сон, как мутной обморочной волной накатывал другой — так накатывается медленная сначала, зыбкая океанская волна на отлогий песок, набирая разгульную силу, достигая прибрежные валуны и шарахая в них, а потом убегает, завиваясь бурунами, назад, пенясь и утягивая с собой при отступлении на сумеречное промозглое дно… Эти водовороты памяти и неосознанного страха выматывали ему душу сильнее всего, что приходилось до этого времени испытать. Он то скрипел зубами, то, обессилев, слабо отталкивался, открещивался, умоляя кого-то, от наплывавших видений прошлого, неуловимо и страшно искаженных в ракурсах памяти…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: