До остановки троллейбуса ему было минут пять неспешной ходьбы. В одну из тех зим много, изо дня в день пуржило, сыпало словно в прореху мелким плотным снегопадом, по ночам в высоких трубах гудели, побрякивали заслонкой снежные ветра. Дорожки перемело. Все давно махнули на это рукой: расчищай, не расчищай — все равно через несколько часов загладит. Снег набивался в ботинки, таял, и потом целый день приходилось разъезжать по городу с сырыми ногами. Он испробовал уже всякое, вплоть до того, что заделывал ноги по щиколоткам газетными жгутами или возил в портфеле сменные носки. Это помогало, но ненадолго: в центре города соли не жалели, обильно посыпали ею тротуары и проезжую часть улиц, превращая чистые снегопады в жидкую ледяную кашу. Ноги мерзли, ныли по ночам.

А снег между тем все подваливал, едва протоптанные, в ступню шириной тропинки ровняло на глазах. Редкие прохожие и сами жители улицы, попадая навстречу друг другу, негромко чертыхались, ругали неизвестно кого и оступались по брюхо в обочины. Немногие из них чистили дорожки перед своими домами, да и то лишь затем, чтобы подступиться к ставням. В молодости, наверное, редко это делали, а теперь и подавно.

Может быть, и он не стал бы придавать всему этому слишком большое значение, если бы не постоянное тягучее мозжение, ломота в застуженных ногах, все более беспокоившие его, напоминавшие об этом. Не саженные сугробы, через которые он пробирался по утрам к троллейбусной линии, были единственною причиной этих болей, а один давний случай в зимней степи, когда он едва не лишился ступней, но его болезненное раздражение все ставило в вину этому городу.

Именно потому и приметил он тогда тот угловой дом улицы, мимо которого каждодневно ходил на работу и с работы — старый, в меру помпезный, с двумя башенками по фронтону, искусным кирпичным обрамлением окон и легким жестяным флюгерком на крыше, с полуподвальным этажом. Уже после он узнал от кого-то, что дом был построен купцом, неким Терентьевым, для своей любовницы. Сгинул купец во временах, навсегда упрятался за еще поминаемую, но безликую теперь русскую фамилию, и любовница его тоже; а дом служил уже другим, совсем других ютил и защищал в своих толстых и холодных, литой кладки, стенах от внешнего напора жизни.

То, что теперь отличало его от иных, не было чем-то очень уж особенным, разительным. Просто чьи-то добрые, неленивые руки еще в один из первых больших снегопадов откопали ранним утром из-под заносов тротуар, очистили его, тщательно укладывая выбранный снег на росшие под окнами старые ветвистые акации — и с тех пор заведенный, порядок старательно поддерживался даже во времена крутых февральских метелей: дорожка широко, метра на полтора, очищена и выведена к соседней улице, откосы выровнены, акации засыпаны с верхушками…

Вставая по утрам — по-зимнему темным, ветреным, — он теперь каждый раз вспоминал о том доме: добраться до него, а дальше — легче, соседнюю улицу чистил трактор.

Он видел, что работает там всегда кто-то один — и, по постоянству, по доброй воле, с какою делал свое дело неизвестный, скорее всего пожилой человек: у молодых на это не хватило бы ни времени, ни терпения. Тут, пожалуй, характер проглядывал, и ему нельзя было отказать в заботе о других (он это достаточно чувствовал), и нельзя было заподозрить в каждодневной работе лишь утреннюю разминку — велика была. Если подумать, что толку в сорока метрах расчищенной дорожки, когда вся улица, да что там — половина города тонет в сугробах нынешней многоснежной зимы. Что-то другое здесь было, и это его трогало. И потом нужно время, надо рано вставать, чего городские жители не любят. Самому ему несколько раз приходилось идти к остановке пораньше, но застать того человека за работой, увидеть его так и не удавалось: все уже было убрано, приведено в порядок. Неизвестный всерьез заинтересовал его.

Однажды он возвращался на квартиру часа в четыре, до темноты. По обыкновению с самого утра буранило, заметало снежком, было, как говаривали на его родине, в селе, стрёмко. Он завернул за угол, на улицу свою, и увидел, что тротуар только что подчищали: видны еще были следы широкой лопаты, свежели срезы бруствера, а на самом ходу валялся окурок самодельной махорочной цигарки — старик!..

«Ну да, старик, — думал он, возбужденный и довольный разгадкой. — Пенсионер, кому же еще середь дня, сам посуди!» Все сразу стало на свои места, все объяснилось для него. И то, что старик до сих пор, с каких-то своих времен, курит одну махорку, было понятным и приятным ему, подтверждало его догадку — с привычками, с памятью старик…

Он еще хорошо помнил негромкие стариковские посиделки на завалинке родительского дома, те вечереющие небеса, приходящую с полей тишь и деда своего, теперь умершего, от неказистого пиджачка которого всегда азиатски пряно, по-родному пахло этой махоркой… Молодец какой мужик, с неожиданно поднявшейся в себе признательностью и недолгой, но тягостной какой-то тоской подумал он. Их бы сберечь как-нибудь, таких вот — для нас, для всех… Одни остаемся.

Должно быть, они встречались уже здесь, на улице, а может и нет, — впрочем, это никакого значения не имело. Старик все-таки есть, он где-то; и этого было достаточно, чтобы хорошо думать и помнить о нем, плечом чувствовать его присутствие… Он даже поймал себя на том, что не испытывает такого уж большого желания непременно встретить, увидеть его. Не то чтобы он боялся испортить, приземлить первое впечатление свое; просто ни к чему, не важным и излишним это было. Старик, скорее всего, из самых обычных, не без грехов, и в этом, несколько резонерски думал он, как раз вся прелесть — если человеческую противоречивость вообще можно называть прелестью. Все равно, пусть остается, как есть, будь идеалистом до конца. В конце концов, человек, наверное, всегда хуже кратко выраженной сути своей. И ты, если так думаешь, вдобавок большой оптимист…

Он всегда, даже предвзято как-то, уважал стариков: кто знает, что открылось им в столь долгий, по человеческим меркам, срок их жизни? Что видят они, что знают о ней, нами пока не постигнутого — даже самые незадачливые, которых люди до старости непутевыми называют, деды?.. Он достаточно встречал и знал их — и внешне незатейливых, в непробиваемой, проверенной жизнью скорлупе простоты, и других, в колючках житейской немудреной хитрости, и самых разных; а ясности, которой он хотел, не было и, кажется, не могло быть. То, что он знал о жизни умозрительно, понаслышке и в чем еще не был уверен до конца, они, по крайней мере, самые сильные из них, испытали на своей судьбе, и знание их уже не только знанием — убеждением стало. Каким?..

Это как раз и было тем потаенным корешком человеческим, вытащить который стоит больших трудов…

Зачем это ему, он и сам сказать затруднялся; знание его так бы и осталось лишь знанием, пытаться чему-то учиться на чужих ошибках было, по его мнению, глупостью: у каждого они свои и чисто иллюстративны по отношению к характеру… Скорее всего, просто интерес брал и, как это ни неожиданно для самого себя, — зависть… Ну, вот это уже совсем ни к чему, ребячество какое-то… Инфантильность, да. Старость жестче, суше, резче; ты и сам потом не захочешь ясности ее, последней определенности…

Все чепуха, с неудовольствием оборвал он тогда себя. Не торопись, все проще. Как это, у Хемингуэя: смотри на людей непредвзято, читай книги честно и живи, как живется…

Наверное, он думал об этом старике много, и с некоторых пор ему стало казаться, что излишне много — может потому, что не так уже и часты случаи такие? Пожалуй, так. Ну, что ж: есть старик-пенсионер, человек  с т а в о р а н н и й, как называют в селе не любящих залеживаться поутру. В этом угловом доме живет, наверное, семей пять, а снег чистит только он один, ничего в этом странного нет. На его памяти есть несколько таких вот стариков, со стрункой… Может, у него только и осталось обязанностей перед людьми, что чистить в меру старческих сил своих дорожку в снегу — кто знает? И снова он с запоздалым, как вдруг показалось ему, сожалением подумал — беречь бы их надо, беречь…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: