Ой, стыд какой! Отойди же,
пусти мои руки!
Ты не брат мне... Ты не брат мне...
Муки мои, муки!»
И расплакалась Ярина,
Как дитя, рыдает.
«Он уедет! Он забудет!..» —
плачет, причитает.
Словно явор, наклоняясь
над речною кручей,
сердце свое Степан выжег
слезою горючей,
как смолою. А Ярина
молит, попрекает,
то замолкнет, поцелует,
то вновь зарыдает.
Не видели, как стемнело.
И сестру и брата,
словно скованных друг с другом,
застал старый в хате.
И день настал. А Ярина
не знает покою.
Вот уже Степан выводит
коня к водопою.
Подхватила ведра, мчится,
будто бы не тужит,
хозяйствует. В это время
старое оружье
отец вынес из чулана,
глянул, веселеет,
примеряет... Будто снова
старый молодеет!
Прослезился. «Сабля моя,
сабля боевая,
годы мои молодые,
сила молодая!
Послужи, мое оружье,
юношеской силе
той же верной той же службой,
что и мне служила!..»
И Ярина держит саблю,
а Степан седлает
коня — друга боевого,
жупан надевает;
он берет кривую саблю,
копье боевое,
самопал семипядевый
повис за спиною.
Как взглянула — обомлела,
и старик заплакал,
оглядевши верхового
доброго вояку.
Ведет коня за уздечку
и плачет Ярина.
Седой отец идет рядом,
наставляет сына:
«Нужно честно отслужиться,
правила держаться,
с побратимами дружиться,
в обозе не жаться...
Пускай Бог тебе поможет!»
Напоследок стоя,
при словах этих прощальных
зарыдали трое.
Степан свистнул — пыль вздымилась,
закрыла дорогу...
«Возвращайся, сын, скорее
к родному порогу!»—
закричал отец сквозь слезы...
Как елка в долине,
пошатнулась, наклонилась
без слова Ярина,
только слезы утирает
да путь озирает —
там лишь тень в пыли мелькает
и вновь пропадает.
Будто перекати-поле
катится, чернеет,
будто мошка исчезает,
только пыль над нею...
И пропала. Долго-долго
вдаль, на ту дорожку
устремляла взор Ярина —
а уже той мошки
нет, исчезла. И дивчина
тяжело вздохнула
и с отцом своим печальна
к дому повернула.
Проходят дни, проходит лето;
настала осень, шелестит
сухой листвой. Не видя света,
старик на приступке сидит.
Яринина не слышно смеха —
отца единая утеха
больна. С кем будет век дожит?
чем старость обогреть? И снова
он вспомнил сына молодого,
свои цветущие лета.
Припомнив, заплакал
седой богатый сирота.
Заплату к заплате
на плечи нашили лета.
«В твоих руках все на сеете,
свята твоя воля.
Что случится — тому и быть.
Знать, такая доля!»
И барвинком и мятою,
травой повиликой
весна землю одевает
в радости великой,
и солнышко среди неба
засияло смело,
землю, как жених невесту,
взглядом обогрело.
И Ярина на свет божий,
хату покидая,
выползает, улыбаясь,
слабая такая.
Все ей ново, все ей мило,
все свежо, как в юность;
но ножом беда лихая
в сердце повернулась
и свет заслонила,
и подкошенной травою
Ярина склонилась;
словно листья под росою,
побелели губы.
И отец над ней склонился
подсеченным дубом.
Ко всем киевским святыням
с мольбой обращалась,
у Межигорского Спаса
трижды причащалась.
И в Почаеве священном
рыдала, молилась,
чтобы счастье со Степаном
хоть во сне приснилось.
Нет, не снилось! Возвратилась.
Снова забелела
зима снегом. Новой весной
степь зазеленела.
Вновь Ярина, кинув хату,
вышла, хорошея,
но уже не к святым молиться —
гадать к ворожее.
Ворожея ворожила,
заговоры клала,
за три деньги судьбу-счастье
воском выливала:
«Вон видишь: конь оседланный
машет головою.
А вот казак. А вот идет
старик с бородою.
Это к деньгам. Глянь — сопливый!
Вот бы догадался
Пугнуть деда! А и пугнул!
За курган забрался,
видишь, вон считает деньги.
Вот он вновь, по склону,
закрыв глаза, идет с сумой,
чтоб никто не тронул,
чтоб за ним погоня вражья
следом не метнулась...»
И веселая с гаданья
Ярина вернулась.
Уже третье, четвертое
и пятое лето
кончается — немалый срок,
а Степана нету.
И тропочки-дороженьки
яром да горою,
что хожены, ворожены,
заросли травою.
И Ярина в монашенки
постричься решает.
Старый отец на коленях
просит, умоляет —
хоть годочек, хоть леточко,
хоть троицы б дождались!...
Дождались — и стены хаты
зеленью убрали,
и мятого, и цветами
и в рубахах белых
тихонечко перед хатой,
как сироты, сели.
Сидят они печальные —
вдруг, слышат, играет
и под тихий ропот кобзы
кто-то напевает:
«В воскресенье раным-рано
сине море выло;
казачество ножевого
на кругу просило:
«Разреши ты, атамане,
парусам подняться,
чтоб за Тендер прогуляться,
с турком потягаться».
Чайки и челны спускали,
пушками их уставляли.
Из широкого устья днепровского
выплывали.
Среди ночи темная,
среди моря синего
за островом Тендером утопали,
погибали...
Один утопает,
другой выплывает,
к казакам-товарищам из волны тяжелой
руку подымает, окликает:
«Пускай вам, товарищи, Господь помогает!»
И в волне тяжелой, утопает,
погибает.
Лишь три челна, слава Богу,
атамана куренного,
сироты Степана молодого
сине море не разбило,
в турецкую землю, к нечестивцам,
без рулей и весел относило.
Тогда сироту Степана,
казака реестрового,
атамана честного,
турки-янычары ловили,
из пушки стреляли,
в кандалы ковали,
в Цареградскую башню заключали,
тяжелой работой изнуряли.
Ой, Спасе наш чудотворный,
Межигорский Спасе!
И лютому ворогу
не дозволь попасться
в турецкую землю, в тяжкую неволю!
Кандалы там по три пуда,
атаманам по четыре.
И света Божьего не видят, не знают
под землею камень ломают,
без напутствия святого умирают,
погибают.
Вспомнил сирота Степан в неволе
матерь свою Украину,
неродного отца седого,
и коника вороного,
и сестру Ярину, —
плачет, рыдает,
руки к небу подымает,
кандалы ломает,
убегает на вольную волю!...
На третий день в поле
турки-янычары его догоняли,
к столбу вязали,
газа вырывали,
горячим железом выжигали,
в кандалы забивали,
в тюрьму сажали
и замуровали».
Вот так, на улице, под тыном,
еще не стар кобзарь стоял
и про неволю распевал.
За тыном слушала Ярина —
не дослушала, упала.
«Степаночко! Степаночко! —
рыдала, кричала.—
Степаночко, сердешный мой,
что ж ты затаился?...
Отец! Это же Степан наш
там остановился!»
Вышел отец за ворота,
насилу, насилу
признает его: так горе
хлопца подкосило.
«Сыночек мой бесталанный,
дитя дорогое,
где скитался ты по свету,
гонимый бедою?»
Плачет старый, обнимает,
и слепой заплакал,
точно солнце он увидел
из вечного мрака.
И берут его под руки,
и приводят в хату.
И Ярина ему служит,