Но вскоре и мы стали зарабатывать. В десять лет я уже давал уроки своей первой ученице. Тогда же начал играть в костеле на органе и очень возвысился в собственных глазах. Я чувствовал себя хозяином храма, в моих руках было настроение жителей Старого Града. Играл я с огромным воодушевлением, но отец, ненавистник католиков, не сказал ни слова против этих моих занятий. Его нога никогда бы не ступила в костел, «но для искусства любое место благо», говорил он.
Игре на виолончели я учился у военного капельмейстера немца Дрекслера, а на фортепьяно — у дирижера хора Винша. Однажды Винш во время, урока спросил:
— Ты умеешь играть церковные песнопения?
— Умею.
— Ну-ка сыграй.
Я исполнил ему несколько песнопений, которые знал по слуху.
— Хорошо, — сказал он, — а смог бы ты сымпровизировать вступление к мессе, интерлюдии между строфами и постлюдию? Ты ведь знаешь, как исполняется месса?
Я исполнил импровизацию на рояле.
— Хорошо, — сказал он. — Завтра приходи в шесть утра в собор святой девы Марии, и я тебе все покажу.
Я отправился в собор, поднялся на хоры, огляделся. Винша не было. Колокольчик возвестил выход священника к алтарю. По примеру настоящих органистов, игру которых мне доводилось видеть, я включил все регистры, нажал педаль и стал импровизировать в надежде, что мой учитель вот-вот появится. Винш так и не пришел. Таким образом я и сыграл свою первую мессу. После я стал играть все утренние, а позже и большую воскресную мессу и остальные службы. Продолжалось это до самого моего отъезда в Прагу. Все говорили, что я отличный органист.
Обучение по классу фортепьяно и виолончели длилось в консерватории шесть лет, а по классу органа только три. Михал уже был в Праге, когда родители решили, чтобы и я попробовал сдать экзамены по классу органа и тоже поскорее встал на ноги. Экзамены я выдержал с легкостью, даже не готовясь к ним. Мне было тринадцать лет, и я верил, что рожден для искусства.
В Праге отец устроил нас на Мелантриховой улице, в семье одной вдовы, госпожи Карасек, служившей в библиотеке музея. Комнату мы делили вместе с ее сыном, тоже Михалом. Отсюда начинался мой каждодневный путь в консерваторию, шедший напрямик через старый пассаж на Гавлову улицу, затем на Малую Староместскую площадь, Малую Карлову улицу и, наконец, на улицу Гуса, по которой я попадал на Вифлеемскую площадь, в класс органа. Консерватория на Конвиктской улице занимала небольшое здание во дворе, хмурое и пыльное, здесь размещался также и класс фортепьяно. На первом этаже были аудитории для теоретических занятий, на втором — две комнаты для занятий на органе, где я обычно работал. У привратника, сердитого дядьки, жила сорока, которая всякий раз при моем появлении выкрикивала мерзкие ругательства.
Теоретический курс по главным предметам преподавался одновременно для всех студентов консерватории. Консерватория ставила своей задачей не только воспитание музыкантов-исполнителей, певцов, инструменталистов, но и всесторонне образованных музыкантов. Сук и Недбал закончили здесь по классу скрипки, Новак — органа, Талих — скрипки, Лхотка — валторны; эти примеры показывают, что система преподавания в консерватории открывала возможности для совершенствования во многих областях музыкального искусства соответственно выявившейся личной склонности.
На композиторское отделение к Дворжаку принимали по рекомендации профессора гармонии и контрапункта только особо отличившихся по этим предметам. Я был одним из них. И очень этим гордился. Но я был слишком молод, мне исполнилось шестнадцать лет, когда я получил диплом по классу органа и классу композиции Дворжака. Родители видели в Михале восходящую звезду, скрипача, которому суждено покорить весь мир. Мать особенно верила в него. Я же должен был быть на вторых ролях. Мне отводилась роль аккомпаниатора. Один Михал верил в меня, и позднее он платил за мое учение у Анзорге в Берлине.
Как концертмейстер Чешской филармонии, Михал был на летних гастролях в Павловске. Один петербургский музыкальный критик написал тогда о Михале, что на скрипичном небосклоне взошла новая звезда. Там-то директор музыкального училища, а позднее консерватории в Саратове Соберский предложил Михалу работу. Конечно, уже там Михал объяснил Соберскому, что он не один, что я тоже позднее приеду в Россию. Несколько дней спустя ему предложили место концертмейстера симфонического оркестра в Мюнхене: дирижером там был Шнеефогт, коллега Михала по Гельсингфорсу. Но Михал был уже связан контрактом с Соберским, перед которым он чувствовал моральное обязательство. Так он уехал в Саратов, где отдал все свои силы, заболел и умер.
С Шнеефогтом нас связывала теплая дружба еще со времен Гельсингфорса — одного из приятнейших этапов в нашей жизни.
Михала туда послал Отокар Шевчик, его профессор. Сразу же после окончания консерватории, спустя всего несколько дней, он неожиданно зашел к нам домой с сообщением, что для Михала есть место.
— Хорошее место, — сказал он, — в Финляндии, в Гельсингфорсе.
Наступило молчание. Мать, жившая тогда с нами — она приехала из Старого Града, чтобы наладить наше студенческое житье-бытье, — чуть не упала в обморок.
— Успокойтесь, — сказал Шевчик, — я посылаю его к своему другу. Я получил письмо от дирижера филармонии в Гельсингфорсе Антона Ситта, в котором он просит подыскать ему талантливого выпускника консерватории на должность концертмейстера. Я рекомендовал вас, Михал. Что скажете?
Никто не мог ничего сказать. Слова Шевчика произвели впечатление разорвавшейся бомбы. На столе лежали свежие пончики. Была пятница. Он взял один, потом другой, похвалил кулинарные способности матери и принялся рассказывать, кто такой Ситт, что Финляндия очень культурная страна, что место концертмейстера там занимали Вилли Бурместер, Анри Марто и другие, что это очень ответственное место, созданное, по его мнению, как по заказу для Михала. Просьбу прислать из Праги кандидата на первую скрипку большая для нас честь. Пока Шевчик, близкий, дорогой нам человек, сидел с нами, мы были в восторге. Когда же он ушел, настроение быстро упало. Мать достала географическую карту.
— Далеко, да еще через море надо ехать. Я умру от страха, если ты решишься ехать один.
В воскресенье приехал отец. Он, по обыкновению, приезжал к нам по воскресеньям, привозил пирожные собственного приготовления.
— Неужели ты хочешь утонуть в оркестре? У меня были другие планы: концерты, слава, богатство!
Михал был реалистом. Постоянное жалование, раз в неделю сольное выступление.
— Один я не поеду, возьму с собой Яна, — сказал он.
Шевчик и это уладил.
— Только не плывите через море, — просила мать, — езжайте через Варшаву и Петербург.
Поездка длилась целую вечность с пересадками в Варшаве и Петербурге. На перроне мы стояли между двумя поездами и стерегли чемоданы. На душе у меня было тяжело. Михал казался веселым. Но он так хорошо умел всегда скрывать свои чувства и вообще состояние своего и духа и тела, что ввел нас в заблуждение, даже когда болел и умирал. И я, находясь с ним рядом, неизменно черпал из его жизненной энергии, истинной и наигранной, моральную силу, которой мне порой недоставало. А вдобавок он еще отличался удивительной находчивостью. Решительно не знаю, как мы объяснялись в дороге, что ели, какие деньги тратили, обо всем заботился он, и никакие проблемы нас не тревожили. Сейчас он мне представляется еще большим кудесником, чем раньше.
Помню, первый приятный момент в этой поездке наступил для меня тогда, когда я вошел в просторный русский вагон. В поезде мы отлично спали и только там основательно поели — не очень дорого, выбор блюд большой, цена одинаковая, независимо от того, кто сколько съест.
На вокзале в Гельсингфорсе нас встречал Ситт, человек лет пятидесяти, с красивой холеной бородой.
— Да вы же дети! — сказал он.
Ситт привез нас в лес, где были разбросаны деревянные, не огороженные заборами виллы — лес принадлежал всем. Жена у него была русская, говорил он на довольно испорченном чешском языке, а дочь Надя была настоящей финкой. По-чешски она не знала ни слова. В семье говорили по-немецки, с матерью дочь объяснялась по-русски, всюду же разговаривали по-шведски, этот язык в то время можно было услышать чаще, чем финский. Потом я убедился, что по-фински говорил народ в глубине страны, а в Гельсингфорсе его культивировали молодые интеллигенты, к числу которых причисляла себя и Надя.