Старик после этой катастрофы шесть месяцев пробыл в сумасшедшем доме, а потом с молодой женой поселился в маленькой квартирке на окраине города, далеко от нашего дома. Его жена работала в банке и могла прокормить старика. Но поговаривали, что вилла была застрахована. А кроме того, большая сумма денег лежала у старика на сберегательной книжке.

Ян больше никогда не интересовался судьбой отца. Просит ли он милостыню на улице или сидит где-нибудь в смирительной рубашке, Яну было безразлично. Не желал даже знать, жив ли его отец или умер.

Сразу же после пожара он уехал в Прагу. Там подписал контракт и вскоре отправился в большую гастрольную поездку с известным скрипачом.

13

Ян Непомуцкий i_014.jpg

Дом горел. Возле меня всегда горит. Пожары преследуют меня. Дудовка сгорела дотла, как театр в Саратове, как большой пакгауз в порту Копенгагена, как военные склады в старом городе, когда я мальчишкой болел гриппом. Все горит. Запах хлеба, с которого все началось тогда в деревне. Живительная надежда. Женя. Возвращение. Отцовский дом, из которого тебя выгоняют, горит. Почему же твое сердце разрывается, как дешевый стакан, в который наливают горячее вино? Михал бы сказал: «У тебя сердце как птичье яйцо. Щелкнешь — и оно течет!»

Болит все нутро, глаза слезятся от напряженного желания рассмотреть, увидеть, понять то, что происходит; дом горит необыкновенно, бросая в глаза сплетающиеся языки пламени, в которых ты вдруг распознаешь его лицо, такое знакомое, родное, как живое, невыносимо живое! Горит твой и Михала дом, горит вместе с ним и сам Михал, умирая в сотый раз в тебе самом. Вот Михал на крыше, он машет руками, пламенеет его большой шелковый галстук, полощется вокруг его шеи, как шарф, извивается, переплетается с языками пламени, широкий, мягкий. Михал откидывает голову, заговорщически подмигивает, мол, ты меня понимаешь, а я никак не могу его понять, он открывает рот, что-то кричит. Я напрягаю слух, чтобы разобрать смысл его слов, а дом горит, вместе с домом горит Михал, со своим открытым, ясным лицом, чистым огромным лбом, вмещающим в себя необъятные пределы жизни. Да, этот его лоб. Я не могу смотреть ему в глаза, бросаю взгляд на его лоб, а он мне говорит: «Не вышло, кто знает, почему», — как тогда, когда я вернулся ни с чем из Копенгагена.

Я понял. Беги, все это напрасно — вот что он говорил, главное: беги, беги отсюда, слишком рано ты остановился…

На следующий день я уехал в Прагу. Еще раньше я встретил своего школьного товарища Панту, брата известного скрипача Доминика Урбана. Он говорил мне, что Урбан недоволен своим аккомпаниатором, трясущимся перед каждым концертом, с ним он никогда не чувствует себя уверенно, и он ищет поэтому квалифицированного, самостоятельного пианиста, с которым можно было бы играть сонаты, пианист при желании мог бы иметь свой сольный номер. Ему нужен зрелый музыкант. Я колебался, ибо и сам уже много размышлял о том, как добиться признания на новом месте. Я как раз готовил концерт в Праге. Дата концерта приближалась.

Кроме того, я искал место преподавателя или профессора в музыкальном учебном заведении. Но каждый раз натыкался на политические препоны. Всюду от меня ждали негативных заявлений о Советском Союзе. В СССР, толковал я им, я сотрудничал в области искусства с официальными кругами. В стране царила разруха, естественная после первой мировой войны и после гражданской войны. Никто там ничего не имел, никто. Теперь я вернулся в свою страну, к своей семье… Но это, видимо, их не удовлетворяло. Я не умел найти с ними общего языка и постоянно чувствовал себя в чем-то виноватым.

Концерт Рахманинова, который я исполнял с оркестром Чешской филармонии под руководством Талиха, Квинтет Брамса с квартетом Шевчика и сольное исполнение Моцарта встретили теплый прием. Отзывы и рецензии были отличные. Теперь я верил, что передо мной откроются, вернее приоткроются, тяжелые врата художественной и культурной жизни моей родины. Однако продолжение требовало средств. После концерта в филармонии меня разыскал Панта и предложил встретиться с Урбаном. Мне это ничего не стоило, почему бы в самом деле не познакомиться с этим великим скрипачом, который несет славу маленькой чешской страны по всему миру. С Урбаном я сразу же договорился. Он сделал мне выгодное предложение: все дорожные расходы и оплату отелей он берет на себя, я буду получать триста крон в месяц. Теперь я мог не зависеть от табачной лавки матери Ларисы, мог уже не давать уроков нескольким неудачникам в Старом Граде. Мои силы после пожара были на исходе. Все время что-то горит: Волга, мамин дом, Женя, хлеб, Саратов… Я отправляюсь в путь, иду, как бродяга, с мешком нот за плечами, а за мной — горит…

Вернувшись из Праги, я поразил своих огромной суммой денег, которую выложил на стол. Урбан выплатил мне большой аванс. С отцом я не простился.

Лариса не спрашивала, был ли я в Праге у Жени. Разумеется, я был у нее. Женю удивило мое хорошее настроение, вызванное пачкой денег, которая лежала у меня в кармане. Давно я не держал в руках столько денег. Она только сказала:

— А я думала, ты теперь будешь играть один.

Что женщины понимают! Они, конечно, любят деньги, но настоящая их ценность им неведома. Им не знакомо удовлетворение, которое испытывают мужчины, сознающие, что у них есть деньги.

Меня раздражило то, что Женя меня не понимает. Пробыл у нее я недолго. Тогда у нее уже появился Курилов.

Лариса сказала Анне:

— Папа снова уезжает.

Анна бросила на меня недоверчивый взгляд. Мне показалось, что мой отъезд не трогает ее, а может, даже и радует. Но я отогнал эту мысль.

Лариса собрала меня в дорогу самым наилучшим образом. Все суетились вокруг меня. Я сделался вдруг персоной грата.

Стоял прекрасный солнечный день, когда я отправился с вокзала Масарика в Праге на юг к Аббации (сейчас Опатия), где Урбан проводил лето. Я никогда не бывал южнее Вены. Австрийские и словенские горы, сочные луга и до удивления яркие ландшафты, потом на каменистом плоскогорье итальянская граница, первая остановка — Киянти, пересадка, Матуле.

Я стоял над самым прекрасным блюдом, которое только можно себе представить. В нем — роскошная выставка красок от светло-голубой до темно-зеленой, а какой ультрамарин на горизонте, какие розоватые тени возле берегов! Деревья, натыканные в эту колоссальную жардиньерку, были маслянисто-зеленые, и все вместе, поражая воображение буйностью и разнообразием, несказанно прекрасно. Моравец, домашний учитель детей Урбана, встретивший меня в Матуле на станции, терпеливо наблюдал, как я пялю глаза на Адриатическую лужу, как он называл Кварнерский залив. Здесь он ежедневно ловил рыбу, купался и учил детей плавать. Он не находил никаких причин, чтобы волноваться при виде моря. Наверняка он не испытал ни малейшего волнения и тогда, когда увидел его впервые. С головы до пят он был укутан в непробиваемый панцирь спокойного равнодушия ко всему на свете. Мне стало стыдно, и я пробормотал что-то о своей усталости.

— Выглядите вы скверно, — сказал он, — даже маэстро говорил, что вам необходим отдых. Что за операция у вас была?

Я пожалел, что рассказал Урбану про операцию проклятой фистулы, которую заработал в степи, теперь вот он будет распространять молву о моем срамном недуге, но в ту минуту мне это было на руку, так как я получил возможность сослаться на операцию.

— Я потерял много крови.

Я стал искать глазами свой багаж. Под мышкой я держал только связку нот.

— Вы забыли багаж в вагоне, — сказал он.

Черт возьми, подумал я, в хорошем свете представит он меня своим господам. Рассеян, бестолков, чуть ли не сумасшедший.

Мы пошли. Перед станцией нас ждала коляска. Я уже боялся показывать перед ним свой восторг.

Красота дороги от Матуле вниз к вилле Урбана привела меня в неописуемое восхищение. Я готов был заплакать, слезы наворачивались мне на глаза, но все же я сумел овладеть собой. Только этого еще недоставало, подумал я, приметив, что Моравец внимательно за мной наблюдает.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: