— Был. Да что! — Пылаев махнул рукой. — Одни глупости советует… «Питание поднять надо, вино пейте, мяса побольше». А Иванов отвечает: «Вы что-нибудь другое скажите, это всё недоступно»…
— Ну, а тот?
— Руками развёл. «Я, — говорит, — тут бессилен»… «У вас, — говорит, — полное переутомление… Так, — говорит, — недолго протянете… Надо уроки бросить»… Ну, Иванов ему засмеялся в лицо и ушёл…
Коко прищёлкнул языком.
— Вот бедняга!.. Знаешь что? Возьми ты, пожалуйста, эти пять рублей… Я их, всё равно, спущу в винт, либо так… И недорого достались; у «папахена» выпросил. Только уж не говори ничего ему; ещё обидится…
Пылаев молча кивнул головой.
Иванов следил исподлобья за его оживлёнными более обыкновенного движениями.
— Пустой он малый — это верно, — вдруг заговорил Пылаев, прибирая со стола посуду, — а всё-таки сердце у него есть…
Губы Иванова дрогнули.
— А сколько ты с него взял?
Пылаев сделал круглые глаза.
— Да почему ты воображаешь?
— Эх, оставь!.. И к чему это? Отдавать-то, ведь, всё равно придётся… И так кругом задолжали… По-настоящему, будь мы с тобой порядочные люди…
Он оборвал разом и отвернулся к стене.
VII
На Рождестве Коко опять заглянул. Никого не было дома. Он уже пошёл назад, но на лестнице столкнулся нос к носу с вернувшимся Ивановым.
— Ба-ба-ба!.. Да ты никак совсем здоров?.. Ну, здравствуй! Очень рад… А уроки есть?
— Есть, недалеко. Станкин передал…
— А у Пылаева?
— Переписку достала одна тут барыня сердобольная, по пятиалтынному с листа… Зайдём; он сейчас вернётся.
Они поднялись и вошли в комнату. Стужа была страшная. Коко так и застучал зубами.
— Dio mio![5] Давайте чаем греться!.. Ах, кстати!.. Я получил из суда наградные; с меня вспрыски…
Подоспел Пылаев. Появились самовар, пиво, закуска, водка. Коко согрелся и, меряя комнату, распевал:
— Что же ты не ешь ничего? — удивлялся он на Иванова.
— Не могу. Знобит что-то… Вот уж неделю лихорадит, всё перемогаюсь. Урок потерять жалко…
Вид у него был совсем больной. Лицо пылало.
— Ну водки выпей…
Но и водка не согрела Иванова. Он лёг. Зубы его стучали.
— Не обращайте на меня внимания, господа, — сказал он. — Я, может, засну; голова тяжёлая у меня.
Пламя лампы больно резало глаза. Он отвернулся. Озноб охватывал его всё сильнее. Он как бы цепенел в каком-то странном изнеможении. Как сквозь сон, словно издали, стали долетать к нему голоса рядом сидевших товарищей, звон посуды, раскат смеха, обрывки фраз. Он закрыл глаза.
Вдруг что-то страшное, бесформенное надвинулось на него, грозя раздавить.
— Ах! — испуганно крикнул он и сел на постели. Широко открытые глаза его горели.
— Что ты?.. Что ты? — растерянно забормотал Пылаев. — Чего ты орёшь?
Сердце Иванова билось глухо, болезненно, неровными толчками.
— Нет… Я так… Приснилось… Чепуха какая-то…
В дверь стукнули.
— Письмо, — сказал почтальон, просовывая голову, и сапоги его громко застучали, спускаясь по лестнице.
— Ох! — застонал Иванов. — По голове идёт, по голове… — он взялся руками за пылавший лоб.
— Тебе письмо.
Иванов хлебнул чаю. Проблеск сознания сверкнул в его возбуждённом лице. Он разорвал конверт.
«А мы теперь, Андрюша, совсем без копейки остались, — писала мать, отрывисто и безграмотно, на листе серой писчей бумаги. — Потому отец места решился. Загулял, значит, грозил дом поджечь. Не спим ночей — караулим. Пришли, Христа ради, сколько-нибудь. Катя у меня вторую неделю больна. Помрёт, думали; дифтерик у ей был, в глотке мазали. Только дохтур сказал — оглохнет. Наказала меня Царица Небесная. Лучше б померла. Куды я с глухой денусь? Нешто это работница? А Варьку отдала на фабрику. Уж ты не серчай, Андрюша. Потому неоткуда нам теперь помощи ждать. А что насчёт Васяки ты меня коришь, зачем в мастерскую отдала? Напрасно коришь, Андрюша. Ремеслом, по крайности, он сыт будет, и мне легче так. Одним ртом меньше. А от твоей школы какой прок? А уж ты пришли, Бога ради, хоть сколько-нибудь. Что ты выслал к празднику, все вышли. Катька дюже хворала. А теперь и заложить нечего…»
Иванов перечитал раз, два, потом сунул письмо в карман и задумался.
— Интересное? — спросил Коко.
Он не слыхал. Его охватывало отчаяние.
Бессилие, страшное бессилие перед слепым натиском жизни, сокрушавшей все его планы и труды… вот что терзало его, удручало сознание, душило, хватало за горло, вызывая какую-то физическую нестерпимую боль в груди… «Зачем школа?..» Да!.. Васька не выбьется из среды. Среди колотушек, площадной брани и унижений пройдёт его детство, потом неизбежное пьянство… Варька на фабрике… Погибнет… Кому удержать? Им надеяться не на кого…
Он встал, ломая руки, сделал несколько шагов по комнате и опять упал на постель, лицом в подушки.
«Неужели заболел? Неужели умираю?.. И конец? Всему конец? И борьбе и мечтам?»
— Иванов… Хочешь пива? — спросил Пылаев.
— Спит, — зашептал Коко. — Оставь…
Да, он спал. Из груди его вылетало прерывистое, свистящее дыхание.
— А скверно, брат, — заметил Пылаев. — На этот раз он, должно быть, не выкрутится… Спасовал…
Вдруг Иванов открыл глаза и сел на постели.
— А мы думали, что ты спишь, — заговорил Коко и вдруг оборвался и слегка отодвинулся невольно.
Он не узнал этого лица. Озарённое каким-то внутренним светом, оно казалось так молодо, так странно и чуждо. Незнакомая нежность сияла в глазах Иванова.
— Катюша… голубушка, — ласково шептал он, глядя в пространство, через голову Коко. — Что у тебя болит, сестричка ты моя? Крошечка?.. У тебя ушко болит, Катюша?
— Бред, — сказал Коко и встал, весь бледный.
Вдруг по лицу Иванова пробежала судорога страдания, и он заплакал. Слёзы текли по его щекам, светлые, крупные. Так плачут дети, когда не знают, за что их бьют.
Что жалел он? Кого оплакивал в эту минуту? Свою ли скомканную жизнь? Тех ли, кто там, далеко, ждал и верил в его помощь? Пронёсся ли перед ним в горячечной фантазии какой-нибудь скорбный образ? Было ли это смутное предчувствие конца? Или сознание, что он гибнет?.. Кто скажет!
Это было странно и жутко. Затаив дыхание, товарищи глядели на него.
Иванов повернулся и лёг. С открытыми глазами, жестикулируя, он забормотал что-то быстро и несвязно. Пылаев прислушался, но разобрать уже не мог ничего.
VIII
Иванов открыл глаза.
Ночник под синим тафтяным колпаком лил призрачный свет на белые стены больничной палаты. На койках смутно белели очертания неподвижных фигур. В углу недалеко кто-то бредил, размахивая руками. В ногах на полу, сладко всхрапывая, спала нянька.
Иванов знал, что умирает. Надломленный долгой голодовкой организм его не смог осилить подкравшейся болезни. Жизнь раздавила его, и он уходил из неё, уступая место приспособленным и сильным.
Не он первый — не он последний… Тысячи таких как он рвутся вверх, из мрака и грязи к свету, к свободе, к счастью… Но слишком жестока борьба за эти блага, и тысячи гибнут как он…
Примирение?.. Нет! Его не было. Он тщетно звал его, но уходил из этого мира, полный горечи, ненависти и проклятий.
В редкие минуты сознания он понимал, что гибнет, и неотступно думал о своих… Его охватывала отчаяние. Красивая Варька среди фабричного разгула… Васька в мастерской пьяницы-хозяина, униженный, забитый, привыкающий с детства потихоньку тянуть сивуху… Все они обречены… Все погибнут… Им не на кого надеяться… Лицо матери, слепнущей от слёз и шитья, встало перед ним… Катя… глухая, несчастная Катя!.. Его любимица, его отрада в прошлом…
Иванов застонал.
5
Боже мой! — ит.