«Нет, — возражает голос рассудка, — нет, не обманывайся!.. Из трясины, куда ты попал, тебе не выбраться. Работать ты не будешь. Счастья жене не дашь. Если она простит тебя, опять обманешь ее. Разве можешь ты устоять против соблазна вина, карт и женской ласки? Что заменит тебе эти сильные ощущения? Что даст тебе этот трепет ожидания, этот экстаз победы, это опьянение риска?.. Искусство?.. Но ты его не любишь. Для тебя нет в нем ни головокружительных высот, ни манящих бездн… Любовь жены?.. Но ведь тебя сейчас томит жажда обладания, и недостижимым раем кажется тебе ее ласка… А добьешься ее, и опять тихие семейные радости покажутся тебе пресными. И ты затоскуешь о разврате, о паденье, о бездне… Полно!.. Зачем обманываться? Для тебя выхода нет…»
Он в отчаянии мечется по комнате, натыкаясь на стулья. Он громко стонет и бессвязно бормочет, словно в бреду, последний ужасный вывод, подсказанный ему кем-то невидимым, но жестоким:
«Ты сгубил жизнь твоей Нади. Не только свою…»
Он устал. Он безумно устал от непривычных мыслей и от привычных страданий… Откуда-то тянет холодком. В сердце словно вливается отрадная волна безразличия. И что-то прекрасное тихонько, покорно умирает в душе.
Он падает на стул у окна. Закрывает глаза… Точно песок в них…
Он забылся…
Спал он или нет?.. Час прошел или минута? Кто позвал его?.. Он внезапно поднимает голову.
Кто-то вошел… Кто-то стоит здесь… Он это чувствует, хотя не слышал ни шагов, ни скрипа двери.
— Кто тут? — спрашивает он.
Молчание…
— Кто тут? — хриплым голосом повторяет он. И встает. Дрожь бежит по затылку и спине, иглами колет пальцы.
И как будто без всякой связи и логики, внезапно, как это бывает во сне, он вспомнил обед в трактире, лицо жены, глаза Мочалова… вино, алой струйкой сбегавшее со стола на пол… Алую струйку крови…
На мгновение, на одно только краткое мгновение раздвинулся перед ним занавес, скрывающий от нас то, что стоит у порога. И он увидал… нет… не увидал даже, а почувствовал… всеми дрогнувшими нервами почувствовал, кто вошел в этот час в спавший дом… Кто смотрит на него из мрака мертвыми очами.
Идут усиленные репетиции.
Ежедневно студенты толпятся кто у гостиницы, где остановился Мочалов, кто у театра. Его встречают восторженными приветами. Как сквозь строй, идет он мимо них, опустив свою живописную голову в мягкой шляпе с широкими полями, подняв слегка могучие плечи, держа у губ набалдашник трости; застенчивый до дикости, безумно самолюбивый; в глубине сердца счастливый этой бескорыстной любовью, которая одна смягчает всегда открытые раны души, ожесточившейся среди интриг, клеветы и зависти; души, униженной угарной жизнью, измученной одиночеством.
Микульский играет Яго. Максимов — Кассио. Благоговейно выслушивают все актеры указания трагика. Впрочем, Мосолов прекрасный режиссер. В ожидании московских гостей он изучил Шекспира. Сам он играет Родриго.
Если б кому-нибудь в эти дни необыкновенного душевного подъема, в этой смене новых впечатлений и необычных переживаний пришло в голову внимательно последить за Мосоловым, тот поразился бы происшедшей в нем внутренней и внешней переменой.
За одну только ночь он словно состарился и похудел. В всегда смеющихся глазах залегла угрюмость и дикая тоска затравленного зверя, которого со всех сторон окружает свора и который инстинктивно чувствует, что минуты его сочтены.
Он пьет по-прежнему, но уже не пьянеет. Он весь отдался театру: хлопочет вместе с женой о костюмах, о монтировке, о декорациях, внося во все дела какой-то неестественный жар. И наивная Надежда Васильевна счастлива. Она гордится своим мужем. Опять она ласкова с ним. Опять доверчиво идет с ним рука об руку.
Но Мосолов не обманывается. Он ничего уже не ждет. Все стало ясно ему в ту ночь… Вывод, к которому он пришел, подрезал последние корни его жизни. И он инстинктивно закрывает глаза, стараясь не думать о завтра.
Надежда Васильевна не живет, а грезит наяву. С утра, проснувшись, она уже ждет репетиции. Краснеющая, как девочка, покорная, как влюбленная, благоговейно внимает она каждому слову трагика, ловит каждое движение его бровей, каждый жест его маленьких рук… Микульский и Максимов ходят за трагиком, как свита за королем. А теперь к ним осмелился присоединиться Петров. Он с умилением глядит на Мочалова издали, но говорить с ним не решается.
— Как он спал?.. Здоров ли? — каждый день тревожным шепотом спрашивает Надежда Васильевна его и Максимова, здороваясь с ними за кулисами.
— Кофе пили-с… когда мы пришли, — восторженно докладывает Петров. — И ветчину кушали.
— Ну, а вчера где были вечером?
— В ресторации… в городском саду…
— Пили?
— Ну, да… Надо ж ему компанию составить!..
— Ах, не давайте ему много пить, господа!
— Да как же мы смеем-с? — восклицает Петров, поднимаясь на цыпочки и всплескивая руками.
— О чем вы говорили? — допрашивает она Максимова.
— О вас, — улыбается тот.
— Что? Вы шутите?
— Спрашивал, давно ли вы замужем?.. Есть ли дети?.. Вы позвали бы его к себе, Надежда Васильевна, обедать… Может быть, в семейной обстановке мы скорей сблизились бы… Там кругом народ… Все толпятся, в рот ему смотрят… Ей-богу!.. Чуть не у стола стоят… Он такой застенчивый… Все сердится…
— К нам? — восклицает она, замирая от страха и радости.
Она сама на себя дивится, до чего растворилась ее индивидуальность в этом всеобъемлющем чувстве, подхватившем ее. И больше всего это сказывается на репетициях. Играя с Садовниковым, она чувствовала себя равной ему всегда. Она никогда не допустила бы, чтоб под его влиянием исказился образ, созданный ею… Она обдумывала подробности каждой сцены, изучала перед зеркалом все жесты, прислушивалась к собственным интонациям. Она знала твердо свои места… И если, подчиняясь его темпераменту, она должна была изменять сценический рисунок, после спектакля она чувствовала досаду за уклонение от выработанного ею плана. В ней говорила обида художника. Она знала, что страсть ослепляла ее, подчиняла ее любовнику и подавляла ее творческие порывы. Она спорила с Садовниковым, отстаивала свои взгляды, заставляла его соглашаться…
Теперь, работая с Мочаловым, она чувствует еще большую зависимость, полную подчиненность его творческой воле. Она уже не артистка — она только робкая ученица, благоговейно внимающая учителю… «Я не так веду эту сцену», — скажет ей Мочалов своими мягкими теноровыми нотами. Словно погладит по лицу… И этого довольно. Она ждет смиренно и радостно указаний. Какая тут критика? Какие споры?.. Лишь бы угодить…
Стоит за кулисами, закрыв глаза и блаженно улыбается, слушая, как музыку, этот голос, который проникает в самые далекие, в самые таинственные изгибы ее я… А потом, с трудом передохнув, глядит на него из-за кулисы, как глядела когда-то там, в прошлом… И не замечает она резких линий, которые жестокий резец жизни провел на любимом лице. Разве не тот же у него высокий, бледный лоб гения? Не те же скорбные брови? Не те же глубокие глаза и маленькие красивые руки, доказывающие женственность натуры?.. Пусть у него сильные плечи и могучая грудь! Его голос нежен, и он, наверно, плачет, как женщина, любя и страдая. Он безволен, как дитя. Он застенчив, как девушка… Он не титан, гордо идущий своей дорогой к намеченной цели, не тяготясь одиночеством и злобно разрывая сети, которые случайно накинула на него женская хитрость или собственная страсть. Такому, как он, чтобы работать и быть счастливым, нужна нежная, сильная подруга… Нужна женщина, как эта счастливая Поленька, с помощью которой он создал когда-то свои лучшие роли! Пусть их разлучили жестокие насильники, — и их жизненные пути разошлись! Но нет счастливее ее в мире!.. Все в театре наслаждались его вдохновенной игрой. Но ей одной дано было видеть вспышки божественного огня в стремительности его исканий, в настойчивости его достижений… Скольким на сцене он расточал слова любви и поцелуи! Но ей одной дано было слышать его страстные признания… На ее груди он лил слезы восторга. Она разделяла с ним пыл и экстаз его первого чувства. И если она не сгорела в пламени его объятий, — тем хуже для нее!.. Что даст ей дальнейшая жизнь?.. Неутолимую жажду прежнего счастья. Неугасимое воспоминание о потерянном рае…