— Здесь, у букинистов. А вот еще ценная вещь: я перерыл все лавки, чтобы найти эту библиографическую редкость…
— Что такое, Марк? Рисунки?
— Каждая страница выгравирована на стальных досках. Видишь, какой шрифт? Это издано в Париже, в 1765 году. Автор Блази. Он был первым теоретиком механики движений. И первым настоящим хореографом. Мы эту книгу подробно рассмотрим потом. А теперь вернемся к римлянам.
— Ах, как это интересно! Мы все это прочтем, Марк?
— Непременно, Маня.
Пока Штейнбах аккуратно прячет эти сокровища в шкафчик «ампир», Маня опять ложится ничком. Она смотрит в камин, облокотясь о пол и подперев голову руками.
— Почему ты все это купил и все изучаешь так добросовестно?
— Странная женщина! Разве ты не будешь танцовщицей? На всех путях жизни я хочу быть рядом с тобой.
Ресницы ее вздрагивают. Она все так же пристально смотрит в огонь, не меняя позы. Но он чувствует, что она обдумывает эти поразившие ее слова.
— Марья Сергеевна…
— Нет… нет… Ради Бога!.. Для вас… и для всех я только Marion.
— Marion… Чудная, божественная Marion… Вы с ума меня сводите!
Он говорит ей это, стоя с нею в полусветлом коридоре, близ класса, улучив минутку перерыва.
Лихачев и Маня оба в испанских костюмах. Под гримом и в этом туалете Маня красавица. Неправильность черт ее забывается, когда видишь эти громадные удлиненные глаза и сверкающую улыбку. Лихачев тоже удивительно эффектен. И костюм он умеет носить. В глазах Мани все еще не угас восторг, какой она испытывает, танцуя с ним.
— Как вы плясали сейчас, Marion! Я безумно влюблен в вас. Вот вы опять смеетесь?
— Да… Мне всегда весело, когда вы говорите о любви.
— Жестокая! Неужели вам приятно меня мучить? Маня звонко смеется.
— Мучить вас? Ах, милый Нильс! Бросьте жалкие слова. Ей Богу, это не из вашего амплуа. Как я завидую вашей ясной душе!
— Да вы прямо смеетесь надо мною! Моя душа раскололась пополам. Я ночей не сплю. Зачем вчера вы дразнили меня?
— Я? Вас?
— Зачем вчера в танце, когда я шепнул вам «Люблю», вы ответили: «Я тоже»? Вы играете мною?
— Ничуть… Я и люблю вас, но только там, на сцене, вот в этом костюме…
— Не все ли равно? Ведь это я.
— Нет, не вы! Не вы. Это другой. Неужели вы не понимаете, что жизнь одно, сцена другое?
Лихачев хрустит пальцами. Обхватил бы ее сейчас и зацеловал бы! Змея… Так и скользит между пальцев!
Кивнув головой Нильсу, она идет переодеваться. Классы кончены.
На улице Лихачев догоняет Маню. Она оглядывается, и в лице ее разочарование.
— Неужели вы не видите, что я страдаю? — говорит он ей капризным тоном человека, не привыкшего встречать отпор.
Она грустно улыбается. О нем ли грезит она весь этот месяц, обдумывая детали пантомимы, в которой публично выступит скоро? Выступит в первый раз.
Нет, нет. Далек и ненужен ей этот Лихачев, который шагает вот тут, рядом с нею, унылый и смешной в своем старомодном пальто. Она думает о красавце испанце, который занят с нею в пантомиме и преследует ее своей любовью. Его глаза, его губы, его движения чаруют и вдохновляют ее. Она любит этого испанца.
— Не сердитесь, милый Нильс. Сцена и успех залечат все ваши раны.
— Я буду думать о вас всю ночь, целовать вас буду во сне!
— Я тоже…
— Вот видите, видите… Это не называется дразнить? Вы безжалостная кокетка!
— Неправда, Нильс! Вы не умеете ценить моей искренности. Вас любит артистка, а не женщина. Вы мое вдохновение… Моя радость… Неужели вам этого мало? Сейчас вот я сяду в трамвай, закрою глаза и всю долгую дорогу буду видеть ваше лицо под гримом, ваши глаза, ваши жесты. Постойте! Не перебивайте. Я лягу в постель и буду обдумывать… Благоговейно, слышите ли? Благоговейно буду обдумывать мою роль. Все ли я верно поняла? Все ли я сумела передать? По-моему, нынче вкралась какая-то дисгармония. Вы что-то упустили, а может, и я. Это надо обдумать…
— Все возможно. Я голову теряю… Я могу провалить роль…
— Молчите, Нильс! Не терять должно искусство от всего, что мы переживаем, а выигрывать. Иначе мы с вами не артисты, а дилетанты. И потом вы ошибаетесь. Или я знаю вас лучше, чем вы себя знаете? Сцена ваша стихия. Вы счастливее и сильнее меня. И в своем чувстве ко мне вы тоже заблуждаетесь. Вы любите вашу жену — как женщину… А меня… замолчите!.. Я знаю… А меня — как красоту… как вдохновение… Вот почему я радостно смеюсь, когда вы говорите мне о любви. Я горжусь этим. Я счастлива. Вот и мой трам… До свидания, Нильс! До завтра…
Он смотрит ей вслед потемневшими глазами. Каким голосом она сказала сейчас это «до свидания!» Точно влюбленная, которая не дождется поцелуя. Это не игра. Так не задрожит нарочно голос. Но что же тогда? Что?
В большом и уютном номере Лоскутной гостиницы Катя сидит за остывшим самоваром. Перед ней опустевшая коробка конфет. Она пробует последние, откусывает по кусочку и смакует начинку. «Надо нынче опять купить. Только уж в другой кондитерской», — думает она, делая гримаску.
В дверь стучат, и тотчас входит Нелидов.
Она бежит навстречу.
— Не простудись, Катя. Я разденусь. Очень морозно.
— Пустяки. От кого письмо?..
— От мама… Ты ничего не имеешь против того, чтоб дома встретить Новый год? Мама тоскует. И одной ей тяжело вести хозяйство.
— Конечно, Николенька! Поедем хоть завтра.
— А ты не соскучишься? — робко спрашивает он.
— С тобою? — вскрикивает она.
Крепко прижавшись к нему, она, как кошечка, трется о его плечо щекой. Ее опьяняет запах его одежды, запах его бороды и кожи.
— Хоть на край света с тобою, Николенька! — страстно шепчет она. И в ее влажных глазах он видит беззаветную, молодую страсть.
Разве это не то, чего искал он? Разве это не все, что нужно ему?
Вот они дома наконец, после трех месяцев мытарств по столицам.
Анна Львовна поправилась, ходит с костылем. От хозяйства не отказывается.
— Я буду помогать вам.
Старуха снисходительно треплет невестку по смуглой щеке.
— Где тебе, такой… птичке… Поживи без забот. Все придет в свое время.
Нелидов с недоумением бродит по комнатам. Отчего это потолки словно ниже стали?
В столовой он останавливается и смотрит в окно на сугробы снега. Все дорожки в парке занесены. Расчистили только главную аллею к их приезду.
Почему стремился он сюда так страстно? Что ждал он найти в этих старых стенах?
В кабинете он стоит долго, озираясь по сторонам. Его губы тесно сжаты. И сдвинулись вплотную темные брови.
Он запирает дверь на задвижку и садится в кресло, у письменного стола.
Наконец! Наконец один!
После трех месяцев жизни с глазу на глаз — какая отрада! Не делать веселого лица. Не говорить ненужных слов. Молчать с угрюмыми глазами, которые все еще глядят в прошлое. Не уверять в любви, когда погасла чувственность, а душа беззвучна.
Годом показались ему эти три месяца. Мог ли он думать, что сам пристрастится к театрам и концертам? Что он охотно будет ездить в кинематограф, который Катя любит, как дитя? Мог ли он думать, что в нем проснется стремление быть на людях, в толпе? Не люди нужны ему, а одиночество. И, как это ни странно, его дает только толпа. Там можно молчать. Лишь изредка перекидываться беглыми, ни к чему не обязывающими фразами… Можно даже не вслушиваться в вопросы.
Говорить с ней? О чем можно говорить с птичкой, которая звонко щебечет и греется в лучах солнца? Приятно слышать ее песенку. Юностью веет от этого личика. Свежестью пахнет от смуглого тела. И он его целует ночью. Но разве это не все, что нужно птичке?
Любит ли он ее? Конечно… Она дала ему целый месяц забвения. Она одарила его чувственными наслаждениями. И не скоро еще будет он сыт ее ласками.
Наконец, его трогает ее любовь. Так доверчиво льнет она к его груди. И он должен… он всегда должен думать о счастье Кати! Разве не взял он на себя этого обязательства? Разве нет в его сердце благодарности за все, что эта смуглая девочка беззаветно бросила ему под ноги?