Очнувшись, он открыл глаза, увидел, как шевелится от слабого сквозняка оконная штора. Осторожно встал, прислушиваясь к ровному дыханию жены – кажется, не разбудил. Вышел на кухню. Был третий час ночи. Виктор курил, вспоминая вчерашнюю встречу с Верой, степную командировку и браконьерскую свою охоту, в которой зачем-то снимал эффектно падавших под выстрелами фазанов… Зачем? Ну, показал однажды свой командировочный фильм приятелям, услышал сдержанную похвалу и последующую реплику: «А вот если б ты в Африке стрельбу по львам снял!..»
Результат же этой его охоты – гнуснее не придумаешь. Манипулируя человеком, довёл его до аффекта. Обманул. И потом об этом обмане его оповестил, оскорбив этим. И он носил в себе то оскорбление, пока другой такой же командированный, вместе со своей лживой компанией, не оскорбил его снова… Да ведь можно считать, Вадимыч стрелял в него, Костина, и только случайно попал в другого!..
Виктор представил себя на заднем сиденье той «Нивы», услышал хлопок выстрела, звон разлетевшихся стёкол… И тут же почувствовал боль в затылке… Нет, всё-таки люди, подобные Вадимычу, очень опасны!.. Поддавшись эмоциям, они способны на всё!.. Экстремизм дремлет в их заскорузлых душах. Достаточно нечаянного толчка, чтобы взрыв разрушительных страстей вырвался наружу.
Вспомнилось Костину, как неуклюже они расстались с Вадимычем на шоссе возле «Икаруса», и его мотоцикл, петляя по степи меж солончаков, мельтешил потом прыгающей точкой в дрожавшем мареве. Виктору представилась вся эта степь, переходящая в холмистую равнину, в ощетиненные лесом сопки, мелькнувшие в иллюминаторе ТУ-134, на котором он возвращался в Москву. На всём том пространстве, медленно сдвигавшемся под самолётным крылом, казалось теперь Костину, мельтешили беспокойными прыгающими точками опасные люди, тучи опасных людей, похожих на Вадимыча. Способных в слепоте безудержного гнева пролить чужую кровь.
Да ведь егерь сам во всём виноват!.. Не стал бы Костин дразнить его кинокамерой, если бы тот не пошёл у Виктора не поводу. И напился Вадимыч потом, потому что хотел этого. И его, Костина, сам своим упрямством спровоцировал на откровенность. А утром, когда неслись по ухабам к «Икарусу», готов был убить, перевернув мотоцикл… И – самому разбиться… Он был в состоянии смертника, для которого важнее жизни его «принцип», его «сверхценная идея»!
Да, именно так, вздохнул с облегчением Костин, дымя у форточки сигаретой «Кэмел». Поведение такого типа людей надо жёстко программировать в масштабах государства. Иначе в непросвещённых слоях населения накопится взрывчатая энергия самоуничтожения. Тем же, кто будет самовольно выламываться из программы, место в тюрьме… Да, только в тюрьме!..
Докурив, он, наконец, совсем успокоился. Вернулся в спальню, лёг. И уже стал засыпать, но в сумеречном его сознании высветилась вдруг картинка: ничем не огороженный дом на пологом спуске; синеющий в камышовой крепи прогал реки; мотоцикл у крыльца; собаки рядом – машут хвостами, и черноголовые мальчишки, две маленьких копии Вадимыча, карабкаются в люльку, а Вера с крыльца что-то говорит им… А что с ними сейчас? С кем они? И как это он, Костин, забыл спросить про них у Веры?.. Их жизнь тоже ведь нужно как-то вмонтировать в ту вообразившуюся Костину жёсткую программу… Но – как?..
Ответа на этот вопрос у него не было, и он, ощущая странную, медленно нараставшую боль в затылке, стал мысленно повторять: «Я спокоен. У меня ничего не болит и болеть не может. Я пыль под колёсами сумасшедшего мотоцикла, несущегося непонятно куда… Всего лишь пыль!..»
Лунный пёс
1
В ту ночь в совершенно пустом просторном небе висела над городскими крышами яркая луна. Она выжгла, вымела ледяным жёлтым светом потускневшие звёзды с горстками угасших созвездий и весь длинный Млечный Путь с его истаявшей до полной прозрачности волокнистой дымкой. Сучковатые деревья старого парка, насквозь просвеченного луной, отбрасывали на опавшую листву, на асфальтовые аллеи изломанные, будто тушью прорисованные тени, и в их сложной путанице Олег, размашисто шагая, заметил вдруг возле своих ног нечто живое, чёрное. Он непроизвольно дёрнулся, подумав: к ногам льнёт бездомная, странно молчаливая собака – они здесь ближе к зиме сбиваются в стаи. Но это была его собственная подвижная, гибко скользящая по земле тень, укороченная высоко стоявшей луной.
Именно с той ночи, когда Олег, сокращая путь, шёл к Алевтине через залитый луной парк, и стало возникать ощущение, будто у его ног настойчиво крутится приблудный пёс. Он сторожил Олега везде – за углом гастронома, возле газетного киоска, у аптечного крыльца, правда, был разной масти, но смотрел одинаково ожидающе, готовый и к пинку, и к подачке. Случалось, он даже мерещился под раздвижным диваном, недавно купленным Алевтиной, которую Олег обычно навещал в ночь с пятницы на субботу.
Как-то Олег спросил её, не завела ли она щенка – вроде скулит кто-то в комнате, когда они обнимаются, терзая ритмично скрипящий диван, чем сначала рассмешил её, а затем растрогал. Ей показалось, что Олег, наконец, готов узаконить их отношения.
Теперь всякий раз после диванных упражнений (их Олег воспринимал как необходимую для здоровья процедуру ещё и потому, что Аля была медсестрой, часто мерила ему давление и очень тревожилась, когда простывал) она затевала разговор о планах на будущее. Но Олег тему не поддерживал. Он вообще был не слишком разговорчив, так ни разу и не назвал фирму, в которой работал менеджером, а о своём детдомовском детстве и скудной юности старался не вспоминать. И лишь однажды в разговоре с Алевтиной о её бабке, оставившей ей в наследство эту уютную однокомнатную квартирку, как-то случайно, почти механически проговорился, что у него здесь, в Москве, есть сестра.
В эту подробность Аля вцепилась мёртвой хваткой, вымучила из него – то слезами, то лаской – целый пласт его неясного прошлого. Оказывается, первые девять лет он провёл в детдоме, не зная, что у него есть мать. Когда же она обнаружилась, ему объяснили, будто в младенчестве он потерялся , и вот, наконец, мамаша нашла его, а вместе с ней он обрёл и старшую сестру четырнадцати лет. С ними он жил три года в тесной комнатке в многонаселённой коммуналке на Маросейке, пытаясь понять, почему у него и сестры были разные, неведомые им отцы и как он, Олег, очутился в детдоме. И поняв это, вернулся в детдом – сам настоял на этом.
– Но из-за чего? – трясла за плечи, ворошила его рыжеватую шевелюру заплаканная Аля, размазывая маленькими ладошками по щекам свои неукротимые слёзы. – Только из-за тесноты, да?
– Не только.
Он смотрел поверх её головы остекленевшим взглядом в расшторенное окно, в холодную синеву осеннего неба, исчёрканного сетью обнажившихся тополиных ветвей, и рассказывал так, будто диктовал на магнитофон текст милицейского протокола.
– Мать отказалась от меня сразу, как родила. Потом её замучила совесть. Через пять лет, узнав, в каком я детдоме, стала приходить. Четыре года издалека, через забор, смотрела, привыкала, подарки носила, наконец, к себе взяла. А через полгода оказалось – я ей в тягость. И ещё два года мы оба мучились, пока сестра не нашептала мне, почему мать от меня отказалась. После этого я совсем не смог рядом с ней быть.
– Да как она могла от тебя отказаться? – удивлялась Аля, вздёргивая белёсые бровки и кривя маленький рот. – У неё что, родовая горячка была?
Оборвал Олег свои объяснения. Сказал лишь, что с тех пор как вернулся в детдом, всего в своей жизни достиг сам, верит только себе и надеется лишь на себя.
– Неужели и мне не веришь? – лепилась к нему Аля, льнула, обнимая за шею, утыкаясь в неё круглым, обиженно сопящим носом.
Олег и эту тему не поддержал. Он не любил рассуждать попусту, просто прекращал не нужный ему разговор. Знал: Аля, если и надуется, то ненадолго, потому что дорожит им. Куда она без него, маленькая, невзрачная, денется, кому глянется? Да никому. Он убедился в этом в первые же дни знакомства с ней, когда она, пребывая в лихорадочно-приподнятом настроении, выводила его гулять на многолюдную Тверскую, вылавливая взгляды встречных длинноногих девиц. Её высокого спутника рядом с ней, низкорослой, выделяли сразу же, это Алю приятно будоражило. Но и тревожило. Наверное, поэтому в её отношениях с ним, Олегом, постоянно звучала некая слегка приглушённая истерическая нотка.