Как скатывалась радостно и уже нежно линия плеч! И застыли мягкими двумя волнами зыбкие груди. И выгибалась покорно и стойко шея, нежная и сильная.
Тело было высоким и зыбким, как вскинувшийся, выгнувшийся тонкий вал.
Да, я водяная, водяная!..
Вот сбегала к ней за ее тетрадкой. Спишу, что обо мне. Она же мне сама читала вчера вечером после первого утра у них.
«Ее волосы — пепел розовый и пышный на жертвеннике».
«Нежный лоб — легкий свод над пещерами серых глаз. Страшны светлые воды! И тяжек и ярок меткий взор».
«Полон и мягок плод ее губ, но неумолима ласковая улыбка. И, как красный сок ободранного граната, пробежала кровь под тонкую кожу».
«Смерть и жизнь в пьяном соке розового плода ее влажных губ. Фиал{9} сокровенный моей безумной любви».
«Как подспудный жар в тонком алебастре тлеющих углей, просветилась кровь сквозь нежные лепестки ее щек».
«Радостно, уже нежа, склоняются склоны ее плеч».
«Покорно выгнулся и стойко зыбкий стебель ее шеи».
«Как гроздья золотого винограда и на них упавшие два лепестка бледно-алой розы — ее молодые ровные груди, высоко поднятые любовью, как к солнцу, вперед притянулись».
«Ее тело, бледное, солнцем пронизанное сердце чайной розы, и зыбкое, и сильное, как высокий вскинувшийся, выгнувшийся тонкий вал»…
Здесь я прерываю…
Даже устала, любуясь, прикалывая кудри и складки!
А ноги какие! Конечно, слишком худощавы, но это оттого, что у меня кости тонкие.
Вера мне так выходила ступни ног и пальцы, что каждый из них ожил, свободный и ласковый.
Никогда не кончила бы любоваться на себя, потому что вчера я смела. Сказала же мне Вера утром, еще в постели (эту ночь мы спали вместе, то есть — я спала, она не спала и не плакала), сказала мне своим голосом:
— Сегодня ты не такая, как была: такая, которая все старается чем-то сделаться, которая тоскует по чему-то несделанному, и меняется, и не может ни минутки отдохнуть, ни минутки отдохнуть, и так ведь и не придет, а все будет идти, все будет идти.
Этот поход без конца чувствует каждая кровинка твоего тела. Как неприятно, бестолково и безвыходно бьется твое сердце: стук, стук, стук! И все кругом ворочается кровь в бешеной суете…
Сегодня ты будешь тихая, остановившаяся, без жадности, вечная, вечная на полотне. Не будет гореть и переливаться кровь и отсчитывать миги и миги… Станет один миг. Один миг отделится от других и станет весь-весь застывший, полный, свой, вечный.
Это и есть искусство.
В тридцати трех внимательных, видящих парах глаз ты отразишься тридцатью тремя вечными, стойкими, полными мигами красоты…
Потом Вера вскочила и ходила долго молча по комнате вдруг ставшими твердыми и ритмичными, трагическими шагами, почти страшная и не смешная в своей длинной прозрачной рубашке.
Потом остановилась у окна и, обращаясь туда, где глубоко улица:
— Это, это великое! Это, это, знаете, довольно великое, чтобы поверить в счастье, чтобы даже я, я, я поверила и забыла, что все изменяется.
Пусть она состарится: она будет тридцать три раза вечна в тридцати трех вечных мигах молодости. Это, это довольно великое, чтобы на всем свете, во все времена стоило жить всем людям!
Конечно, еще никогда не сливалась так Вера со своей маской, так, что каждое слово стало убедительным, как на сцене.
И я поверила.
Поэтому, конечно, я вдвойне покорилась, когда Вера, уже часам к одиннадцати утра (я одевалась уже с восьми), взволнованная до полной свирепости, вбежала в комнату, схватила меня за плечи, оторвала от зеркала, набросила длинную хламиду, укутала меня, отталкивая, вроде как месят ржаное тесто, — потом свела с лестницы. Всунула в карету и повезла.
И повезла к ним, к тридцати трем живописцам. В их мастерскую.
Там я ничего не успела рассмотреть и не знаю, сколько их было в действительности.
Кто-то. вел. Вера толкала. Кто-то снял хламиду, потом шаль, отстегнул броши на плечах…
Им — я? Сердце рванулось назад.
Больше трех минут не помню.
Головой прямо в омут… Хитон упал. Запутался в ногах, когда я метнулась. Брызнули слезы. Стало на минутку мокро лицо. Кто-то вытер.
Я стояла высоко. Было то холодно, то огнем ожигало.
Но, когда ожигало, вдруг я увидела свое тело. И что оно бледное и матовое (не розовое, как обыкновенно у блондинок, а матовое с налетом очень бледной чайной розы), что оно краснело, то есть — розовело позорно и уродливо.
Тогда гнев и гордость вдруг оковали меня всю. Я вытянулась, и тотчас члены налились жизнью, стали упругими и полными, сердце билось ровно, на губы едва легла чуть-чуть гордая улыбка, и вспыхнули серые глаза победою.
Я это знала. Я это знала. Видела. И никого не видела, и времени не видела, только себя знала затихшею, остановившейся, победною.
Должно быть, устала, потому что услышала голоса.
Кто-то прикасался. Снова толкали, одевали, вели к огню, садили у огня, и улыбалось кругом много лиц робко и благодарно, смущенно и счастливо…
Дома.
Что с Верой? Она блаженна. Она любит меня, как никогда. Она забросала всю мою комнату цветами. Она говорит, что у нее сердце, как большая птица в зените полета, что теперь она еще по-иному будет играть, потому что все-все ей открылось, все души, все блаженство, все корчи.
И поила меня шампанским. У нас был пир, как у любовников.
Как у любовников! Мне не нужно любовника. Никогда. Никогда. Вчера я святая стала. Вчера я поклялась Вере, и она, даже она, не смела целовать моей груди…
Отчего они не показали нам портрета? Боялись, что я не пойму всего подвига, всего значения не пойму? Глупые! Милые!
Ну все равно, увижу сегодня… А теперь закончу запись. Ведь уже пора собираться!
Не могла заснуть всю эту ночь. Боялась даже подурнеть. Но нет. Сегодня я даже еще лучше, еще прекраснее.
Я как жертва и как богиня! Так сказала Вера раз про тот первый вечер, когда увела меня из ложи.
Что же она со мною делает? Это лихорадка. Я сама не своя. Когда проснется, я ей скажу:
— Вера, что ты со мною сделала?
Но если я такою стала высокою, значит, я к тому шла. Текла, сказала бы Вера.
Прошло больше трех недель.
Как это было?
Нужно дописать. Почему-то кажется, что нужно.
Вера не поехала в Париж и Америку. Нарушила все контракты.
Впрочем, она вправду больна. Почти помешана.
Да, вот как это было.
Я допишу, потому что такая была ее воля, когда она была в себе, — этот дневник, эти отрывки из дневника. И мы читали друг другу. Она же тоже вела.
Еще три дня после первого дня мы ездили с нею в мастерскую. И я стояла.
На четвертый наконец они нам показали, и я увидела.
Я? Это я? Это я? Которую мы с ней любили?
Эта? Эта? Эта?..
Я перебегала от одного холста к другому по всей мастерской.
Со всех сторон, как сидели вокруг меня они, писавшие, я видела ту себя. Или я не знала себя сзади? Сбоку? В три четверти? В четверть? И прямо в лицо… тоже не знала?
Это другие.
Не наши.
Их. Их. Их.
Просто их. Не наша красота, не Верина.
Тридцать три урода. Тридцать три урода.
И все я. И все не я.
И я закричала и заругалась, как… жокей, как конюх.
Приблизилась к Вере. И в ее глазах, в них каким-то синим блеском зажглось отчаянье… (они такие невероятные, ее глаза) — я увидела себя еще один раз.
Настоящую, единственную, себя, уже потерянную там, на этих осуществивших меня холстах.
Вера, бледная, как голубоватый мех на воротнике ее шубы, вела меня к двери, молча.
И дома мы молчали.
И уже в тот вечер она не поехала в театр.
Я плакала тихонько, тихонько целуя ее руку с безжизненными пальцами. В ее глазах, больших, открытых, не было темного виноградного пурпура.
Ее глаза были, как погасшие светильни, тускло-черные.
Проходя рядом с нею мимо зеркала (это случилось в один из следующих за тем днем дней), я увидела, что она черная вся, вся тускло-черная: большие волосы без блеска, и брови ровные и сильные, и эти глаза, где уже я не могла отразиться в тусклой непроницаемости. А я с нею рядом показалась себе странно, неуместно, невозможно светлою, гибкою, и жизненною, и искрящеюся каждым завитком пепельных волос и блеском плачущих серых глаз.