Леонид Бородин.

Царица смуты.

Историческая повесть

1

Преисполненный неуемной злобы, сотворил сатана степи ногайские, чтобы опорочить великие творения Господа. Только он, хулитель Имени Святого, мог раскатать по тверди земной эту бессмысленную дикую равнину без начала, а где она кончается — попробуй доскачи до этого конца! Великое терпение нужно иметь, а еще лучше — веру непоколебимую, чтобы вдруг не содрогнуться, не вскрикнуть и не погнать коня куда угодно, в любую сторону, чтоб доскакать до чего-нибудь, что не есть степь, чтоб хоть за что-нибудь зацепиться взглядом и почувствовать себя в мире живых, в мире Божьем, а потом оглянуться и сплюнуть за спину с отвращением к пагубной выдумке сатанинской.

Хрустят пальцы на рукояти плети. Вот-вот вскинется рука, и конь, чувствуя нетерпение и отчаяние всадника, встряхивается дрожью и косящим взглядом не предупреждает — советует повелителю своему быть мудрым, ибо нет конца степи ногайской, но есть предел силам лошадиным, и значит, не стоит испытывать этот предел, если остались еще у повелителя в мире дела несвершенные, долги неотданные да грехи неотпущенные.

Горизонт изогнулся, как лук татарский. Где-то там, за спинами всадников, углом оттянута тетива. А стрела — это отряд их, растянувшийся на полверсты, нацеленный куда-то за горизонт, но словно утративший смысл движения. И только скрип казацких седел, звяканье стремян, фырканье коней да резкое бранное слово, сказанное глухо и лишь степью услышанное.

Неистощим на пакости враг Господень. Вот он возникает ниоткуда, из ничего мутно-желтым пятном впереди или в стороне, пятно растет, наполняется плотью, плоть сотрясается мерзким ведьминым танцем, танец превращается в бесовское кручение, кручение всасывается в степь, вздыбливется к небу серым вихрем, вихрь срывается с места и несется с хищным воем на людей и лошадей, и кажется, нет спасения. Всяк ослеп, оглох, растерзан, задушен, и вроде бы уже не на земле он, а то ли возносится в никуда, то ли уносится прочь, и только стон человечий да храп лошадиный. И тут уж кому как уготовано. Кто-то успел спасительную молитву прочесть, а кто-то чужой молитвой спасен, инои проворный догадался к лошадиной гриве припасть, шею конскую руками обхватить и тем сохранить дыхание и разум.

А может, нет нынче погибельных умыслов у врага рода человеческого, а только шалостью обуян, коли, набесившись, понесся прочь, лишь обозлив и без того уже степью обозленных всадников?

Бранятся казаки, отряхиваются от пыли, плюются, протирают грязными руками запорошенные глаза.

А Марина плачет. Вот бы удивление Ивашке! Да не до того ему. Сорвал вихрь атаманскую шапку, подкаменным соболем обметанную, ловкоруким немчином шитую еще в бытность тушинского сидения. Взревев от ярости, погнался Заруцкий за вихрем, забыв о степенности, к коей его обязывает положение командующего казацким войском и опекуна царицы московской. Догнал-таки. Но о царице все равно не вспомнил. Что ей сделается! Давно привычна ко всему, и если плачет сейчас, так то не слезы, то нежность глаз шляхтянки перечит дикости людской и природной, куда заброшена промыслом Божьим на муку и страдание за правоту дела своего.

Оглянулась Марина и увидела, что спешит к ней Олуфьев, один только и спешит. Все остальные — каждый собой занят, а Заруцкого вообще не видно.

— Жива? — спрашивает Олуфьев, и голос его, как прежде, как всегда — хорош голос, теплей от него становится Марине, потому и не позволяет слишком часто звучать ему: и за себя боится, и за него, этого непонятного русина, прилепившегося к ее судьбе. Вепрем косится Заруцкий на Олуфьева, когда только видит обычно их разговор, но никогда не вмешивается, и это худо, ей ли не знать Ивашку, а времена не те уже, чтобы утверждать капризы повелением строгим.

Едут бок о бок, а разговора нет, и это значит, разговора не избежать.

— Говори, боярин, — вздыхает Марина, — говори, пока слушаю.

— Еще не поздно, царица! Бежать надо на Терек. Оттуда к царю картлийскому. Помнит он меня. Не видишь, закончено дело?… Одоевский уже под Казанью. У него стрельцы…

— У него стрельцы, у меня казаки! — пытается не выдать своего смятения Марина.

— Всегда у нас на Руси так: казаки начинают, а стрельцы заканчивают. Да и что казаков-то осталось? Вор на воре. Осмотрись, царица!

— К царю картлийскому, говоришь… — усмехается Марина. — И кем же я там буду? — Повернулась к Олуфьеву рассерженная, губы вздрагивают, а в глазах еще остатки слез от пыли ногайской.

— Жить будешь… — бормочет Олуфьев и уходит от ее взгляда.

— Или ты забыл, боярин, что я царица московская, народом на царство избранная! Забыл? Чем напомнить тебе о том? Плетью? Так не холоп же ты, а шляхтич урожденный, предки твои орду воевали… Царица я, пойми, царица! И не пугай меня. Думаешь, не страшно? Страшно! Знаю, что молчун ты, потому и скажу тебе… Как от Воронежа ушли, так вошел с того дня страх в душу, только о том

Пресвятую Деву и молю, чтоб освободила от страха, и ты молись за меня, боярин, душа твоя чиста, нет на тебе ни крови напрасной, ни обмана воровского, потому молитва твоя…

— Эгей! Царица! — кричит откуда-то сзади Заруцкий.

Марина вздрагивает и бровью единой отсылает Олуфьева прочь.

В галопе обгоняет ее Заруцкий, останавливается впереди, кружится на своем черном, как головешка, скакуне и отчего-то так противен Марине в сей час, что не смотрела бы и не видела. Холоп, возомнивший себя Бог знает чем или кем! Боярство от Димитрия Тушинского получивший, как подачку, кто он и что нынче без нее, Марины?… Но и она без него, без его казаков, тоже уже никто…

Зареветь бы, как воют русские бабы — и шляхтянки, и холопки, — в голос, порвать на себе одежды, оцарапать лицо, на землю пасть и биться об нее головой до беспамятства… Зато потом какое облегчение должно наступить, о том Марина только догадывается и не очень искренно проклинает свою шляхетскую гордость, что принуждает ее держать губы вот так-то, а брови вот так-то, и чтоб голос с холодком и без дрожи, и чтоб ни один мускул лица не выдал ее, женщину, маленькую, хрупкую женщину, уже давно пребывающую в страхе, и не в страхе Божием… Божий страх приносит смирение… Но в страхе за достоинство свое, и потому страх ее за себя, за судьбу и даже за жизнь, хотя смерти Марина не боится, потому что не верит в нее. Уже несколько лет вокруг умирают люди. Она к этому привыкла. Привыкла не столько к смертям, сколько к исчезновению людей, каждый из которых какое-то время бывал частью ее судьбы. Люди исчезали, а судьба продолжала вершиться в поступках других людей, возникавших будто ниоткуда, но словно только затем, чтобы восполнить пробел, заполнить брешь, создавшуюся исчезновением кого-то, кто уже отыграл свое в хитроумном спектакле, именуемом судьбой Марины, бывшей Мнишек, а ставшей великой царицей московской.

Во что обошлись ей первые потери, кто о том знает! Но не может не видеть Марина, что ни в едином случае гибели ее соподвижников не происходило восполнения потери. Тушинский самозванец был такой же карикатурой царя Дмитрия, как Заруцкий, хам и невежда, в сравнении с рыцарем Яном Сапегой, который хотя и не погиб от пули или сабли, но предал Марину, то есть исчез, а значит, перестал быть, а потом и вправду умер.

И только ли череда лиц обида для Марины? Уже не в Москве она и не под Москвой, а в самом дальнем, самом последнем углу Московии, откуда милый Самбор видится, как сон детства, и нет отсюда дорог ни к Самбору, ни к Москве, вообще никуда нет отсюда дорог. Понимает ли она это или только догадывается, но не признается сама себе?

Перед глазами плутоватое лицо ногайского князя Иштарека. Сорок тысяч сабель, что выторговал у него Заруцкий, стоят того, чтобы не помнить откровенно похотливого взгляда грязного азиата, чтобы пересечь ногайскую степь из конца в конец и за один час присутствия в юрте кочевника всеми одеждами пропахнуть ордой… Давно, уже давно все дурно пахнет вокруг царицы…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: