— Какая правда! — возмутился Олуфьев. — Земли разорили и ограбили! Когда бы ты, Иван Мартыныч, менее лютовал в землях московских, от Воронежа, глядишь, и бежать не случилось бы. Вороньем обернулись казаки для простого люда. Правда? Нешто ты сам верил, что тушинский царек — истинно спасшийся Дмитрий?
— Обижаешь, боярин! — смеется Заруцкий. — Ты вопросец сей лучше бы Романовым нынешним задал, почто присягали царьку, неужто верили?
Трубецкого еще спроси и Пожарского того же, что спасителем объявлен московским — он в Зарайске перед царьком шапку ломал. Не в том дело — верил кто или не верил. По божеским и людским законам должно быть на престоле царю по имени Дмитрий — в том правда, ее и добывали огнем и мечом. В том была дурость людская, я ж в этой дурости не участник. Казацкое государство вольных людей — вот за что я в седле осьмой год, почитай!
— Не может такого государства быть… — угрюмо возражает Олуфьев.
— А Сечь? Конашевич, который теперь Сагайдачным зовется, он еще Москве покажет дулю, помяни мое слово! Я опередить его должон и подмять, и то не сложно, черкасы народ ватажный, им зипуны подавай да горилку, государственного зрения не имеют…
— А донцы твои, — устало ворчит Олуфьев, — чем лучше черкас?
Заруцкий кусает ус, хмурится, кидает косой взгляд на Олуфьева.
— Дурны, а все ж отличны. Тому Москве обязаны. Ермак, что при Иване Васильевиче с ватагой за Камень ушел и Кучума промышлял, мог бы там свою Сечь объявить, но вот нет же! Прими, царь-батюшка, под руку свою! Сие и есть зрение государственное. Только вот до своего казацкого государства умом не поднялся. А что донцы мои или терские… — На лице Заруцкого горькая и злая усмешка. — Воззвание мое получили и что, ты думаешь, умыслили? Атаман Ерохин и иные еще?… Идти под Астрахань, жалованье обещанное получить, а после повязать меня да Головину доставить!
— Ну вот, — ухмыляется Олуфьев, — почище черкас…
— Э-э! — кривится атаман. — На то, боярин, и щука в реке, чтоб карась не дремал! После гульбы той поутру Ерохина да приспешников его безголовыми из отхожего места выудили.
— А все одно идут на тебя… К осаде надо готовиться. До зимы продержаться можно…
— Это ты оставь, боярин! — Заруцкий резко встает, кресло на полсажени прочь, голосом и ликом зол. — В советах твоих нужды нет. Ради царицы терплю тебя, знай о том и царицу на слабость не подбивай. Ты — шляхтянский каприз, а кто я для нее, знаешь? То-то! Не мне ты верен. Царице. Добро! С ней у меня одно дело. Пойдем на Самару, могу всех стрельцов астраханских тебе под руку отдать, яви умение воинское, знаю, ведомо тебе сие искусство. Мало стрельцов — конницы дам для маневру, но намерениям моим не перечь и людей моих с толку не сбивай, не потерплю!
Уходит Заруцкий, не оглядываясь и двери за собой не закрывая. Более нет сомнений, дело идет к скорому концу, коли не понимает атаман, что сей день он бельмо в глазу Михаила Романова или того, кто стоит за ним. Москве еще с Польшей споры решать о земле смоленской, и за спиной у себя Заруцкого с Мариной оставить не можно никак. Одоевский и верно не смел, да не ему решать о сроках кампании, и, если Хохлов уже в пути, счет на дни пошел… Вразуми, Господи! С Мариной поговорить? Нет, пустое дело…
Услышав шаркающие шаги Казановской, Олуфьев спешит к выходу, болтовня фрейлины ему сейчас не по ушам. А куда идти, с кем говорить? Один! Ноги, однако же, сами несут его вдоль стены кремлевской, а глаза отмечают мелочь всякую, что при осаде худом или добром сказаться может. Ведь не успеет Заруцкий даже выйти из Астрахани, осады не избежать. Если Хохлов и Одоевский одновременно подойдут, обложат крепость непролазно. Когда б Иштарек был верен, мог бы набегами осаду рвать раз от разу, тогда и вылазки успех имели бы… Но князь ногайский издавна к Москве склонен, и сыновья-заложники не станут помехой в измене…
А солнце палит над головой совсем по-летнему. В шапке голове жарко, ногам в сапогах, и полушубок, мехом подбитый, с плеча просится…
С волжской стороны, судит Олуфьев, подступа к кремлю нет: стена высока, а берег узок, силы не собрать, большим нарядом легко побита будет в лодьях на подходе. Опасность далее, за стенами Белого города, там и ворот больше, и стены ниже, и застроек деревянных много, что пожарам доступны. Вот если б Земляной город выжечь саженей на сто вдоль стен Белого города… Заруцкий пойдет на это! И без того горожан разорил, пытками и казнями застращал, купцов и менял ограбил, виноградные посадки, едва астраханцы обучились тому, конями повытоптал, скот порезал — что бунта нет, так то везение казацкое, хотя чего бунтовать, когда вот-вот царские войска подойдут. Тайные грамоты о том давно уже по рукам ходят…
От Пречистенских ворот, что кремль с Белым городом соединяют, навстречу толпа казаков-волжан, и Тереня Ус, конечно же, в голове. Олуфьеву дыхание вперехват. Промеж казаков — растерзанный, окровавленный, почти бездыханный, провисший в казацких руках хохловский посланник. Только по желтым калигам и узнать можно. Недолго ж погулял он по земле астраханской! Пустовавшая до того проезжая улица от Пречистенских ворот до Красных, словно по тайному сигналу, заполняется людьми: дети боярские, что в дворах на постое; монахи Троицкого монастыря; купцы, кого еще люди Заруцкого не повыгоняли из их кремлевских дворов; с митрополичьего двора спешит к толпе любопытный до всяких вестей и сказок Маринин любимчик, ревнитель латинства в Маринином стане патер Савицкий; боярин Волынский с людьми, донцы из кремлевской охраны — эти встревожены многолюдьем, нагайками отхлестывают от ворот голытьбу астраханскую, что более прочих возбуждена поимкой романовского лазутчика. А что лазутчик — о том крик казачий на весь кремль. В руках Терени бумаги. С грамотами и письмами шел в Астрахань казак Федор, Олуфьеву же про то не сказал, значит, до конца веры не имел. Олуфьев выходит на толпу хозяином, и вот уже друг против друга он и Тереня Ус.
— Двух казаков моих порубил, пес романовский, живым не давался. Однако, думаю, если горилки влить в пасть, очухается, поторопиться только надо, пока не сдох.
— Давай его к воеводскому двору, — велит Олуфьев.
— А куда ж еще! — буркает Тереня, косится на Олуфьева, но тот делает вид, что тона не замечает, и велит донцам дорогу к воеводским хоромам перекрыть, что донцы исполняют охотно. Оттесненные к Пречистенским воротам, казаки бранясь и плюясь, подчиняются, хотя за ворота не уходят, остаются возле них. Олуфьева трясет за рукав Савицкий и хриплым голосом требует ответа — верно ли, что Терек изменил и что Одоевский уже на Ахтубе. Волынский с дворовыми казаками тоже пытается пристроиться, но донцы оттирают его к митрополичьему двору, и до воеводского крыльца, кроме Олуфьева, Терени и Савицкого, добираются лишь двое волгарей, что держат почти на весу хохловского посланника. По всему пути от Пречистенских ворот, как заячьи следы — пятна крови…
На крыльце уже атаман Карамышев в лихой позе. Рожей кривится. Не нравится ему упавшая на грудь голова пленного казака — свалится с плеч раньше взмаха… Олуфьев молится, чтоб помер казак до пытки, и моление это неприятно ему… Волгари разжимают руки, израненный казак мешком валится на землю. Появившийся Заруцкий никого ни о чем не спрашивает, берет из рук Терени бумаги, мельком глядит, потом делает знак Олуфьеву, чтоб шел с ним. Поднимаясь по ступеням, Олуфьев ловит перекошенный злобой взгляд Терени Уса и в мыслях корит Заруцкого за небрежение к атаману волжских казаков, который с каждым днем набирает силу и однажды сумеет объявить ее, как никому не ожидаемо. Уже болячкой в голове дума, что теряет Заруцкий понимание дела и в большом, и в малом. И Бог бы ему судья, когда б не Марина…
При появлении Заруцкого с лавок почтительно поднимаются Иштарековы сыновья, разряженные под персов. Толмач рядом с ними — сущий оборванец. Похоже, погодки — совсем юнцы, но угодничества или страха на лицах нет. Еще бы! За ними двадцать тысяч сабель отцовских. Аманатство ихнее — игра азиатская, не более того. Бернардинец Николас Мело здесь же. Этого Марина приглашает, когда впечатление произвести надобно. Могуч и телом громаден святой отец, глядючи на него, не скажешь, что на темницы московские и соловецкое заточение чуть ли не десяток лет потратил, Марина с помощью Заруцкого когда-то выручила его из плена по просьбе папского нунция Рангони, хотела после в Персию направить, но оставила при себе. Голосом отец Николас басист, и, когда говорит, почтением проникается всякий, кроме Заруцкого, конечно, который за глаза иначе, как мерином, святого отца не величает. Валевский развалился по-хамски на лавке под образами — теперь, когда с Иштареком дело выгорело, Заруцкий уж точно свой давний план исполнит — отправит шесть сотен черкас Валевского с ним вместе куда-нибудь от Астрахани подальше, хотя бы в низовье охранять учуги[3]. На черкас астраханский люд особенно зол за разбои ихние, хотя и прочие люди Заруцкого горожанам что кара Господня. Персидский купец Муртаза в зале этой в роли представителя шаха Аббаса, хотя Заруцкий давно мечтает вздернуть оливкоглазого торгаша на дыбу, чтобы убедиться, кто его действительный покровитель — Тегеран или Москва. У ног Марины, однако ж, очередные подарки купца — ткани персидские и китайские, кинжалы в серебре и мелких алмазах, ваза китайская, прозрачная, как слюда.
3
Учуги — рыболовецкие угодья со сложной системой перекрытий речных протоков.