— Замолчи, дура! — обрывает ее Марина грубо, отпихивает от себя Милицу, на руке повисшую, повторяет приказ ошеломленным донцам и, ударом ноги распахнув сенную дверь, первая ступает за порог.
Выйдя на крыльцо, тотчас же слепнет и глохнет. То ли возрадовались бесы, то ли, напротив, всполошились отвагой царицы, только все, что было припасено ими в поднебесье, обрушили разом на кремль астраханский, уже не пугаться и не дивиться, а, замерев, без сознания пасть, где стоишь. На донцов оглянулась — принесли в коленках усачи, шапки косматые на брови натянуты, рожи перекошены, пальцы рук побелели на рукоятках сабель. А вокруг сумрак, негаснущими молниями вспоротый, да грохот, словно тысяча больших нарядов открыли пальбу по оплоту царицы московской… И при этом ни дождя, ни ветра, одно слово — нечистое дело делается… Гордо идет Марина к Житной башне, лишь плечами вздрагивая на каждом раскате громовом. Но не по страху, душа в том не участвует, одна материя человечья — у ней свой страх имеется, и за него душа не ответчица.
У первой ступени на прясло велит донцам оставаться. В смущении лица казаков, рады ее приказу, но приказ атамана иной: ни шагу от царицы. Мужицкими умами хитрят, похоже, дескать, одно дело от людей охранять, другое — от промысла Божьего, на то приказу не было.
Не для женских ног каменные ступени клались. Что ни шаг, рукой о колено опирается Марина, благо, подол летника широк и ходу не препятствует. Вот и на прясле, а бесы словно тешатся, распоясались огнем и громом над Крымской башней, заманивают Марину. До Крымской не близко. Идет полуослепшая, почти на ощупь, громам и молниям доступная. Направо глянула — в кремле из всех домов людишки повыползали, жмутся к стенам и крыльцам, на нее, на царицу, дивятся, идущую по пряслу навстречу каленым стрелам, навстречу великому испытанию своей веры и Божьего попечения. На крыльце воеводских хором не Заруцкий ли? Молнии не позволяют вглядеться… Если он — не спешит, однако ж, атаман подставить богатырскую руку, знать, свою веру проверить хочет за счет нее, и все это быдло, что мокрыми крысами повыползало из домов и хором, им тоже очень даже ко времени испытание Маринино. Упади она сейчас, огнем небесным сраженная или хотя бы просто оглушенная громом, — вмиг тварями трусливыми обернутся даже наихрабрейшие… Верит, что нет среди них Олуфьева, этот к стенам не жался бы, уже шел бы о бок или на руках унес прочь…
Изловчились бесы, плеснули огня в глаза, зашаталась Марина, руки опору ловят. Но странное дело! Вот уже близко Крымская башня, а громы и молнии теперь не над башней, а над Волгой. Когда же до угла дошла, бесы за Волгу отступили и с досады, видать, там-то и распоясались в безобразии: где-то за Царевой протокой вспыхнуло желтым пламенем сухое дерево, а меж громами тем временем слышится иной гул, и не с волжской стороны: глянула из-под руки вправо — так и есть, от Пречистенских ворот до Троицкого собора толпой казачье, стрельцы, монахи, шапками машут, славу орут Марине, царице московской, пред которой отступились бесы поднебесные. А вот и атаман отважный Иван Мартыныч спешит по ступеням на прясло Крымской башни, взбежал, запыхавшись, хватает руку Маринину, вверх вздымает, а толпа, теперь уже не менее двух или трех сотен, с холопским воем перекатывается под башню, и рев ее заглушает громовые рокотания из-за Волги.
— Ай да царица! — кричит в ухо Заруцкий. — Ну, удружила! Да как же это ты надумала-то? Как отважилась? Глянь на народишко! Да им теперь и сама Москва нипочем! Ну, спасибо! За час удвоила войско мое!
Под руку ведет царицу к спуску, бережно и торжественно поддерживает на ступенях, толпа ревет и расступается широким проходом. Где земля сыра от дождя слабого, где глина скользкая, на те места летят-стелются однорядки казачьи, а то и шубейки с мехом…
— Улыбайся, царица… — шепчет Заруцкий, и она улыбается, с удовольствием втаптывая в грязь тряпье казачье.
Какая-то дума, однако ж, тревожит Марину. Там, на прясле еще, когда на желтые воды глядела, отчего вдруг сердце защемило пуще прочего?… Ах да! Вот что подумалось: течение неостановимое, вечное — оскорбительно оно душе человеческой, по крайней мере ее душе, как смеет что-то быть вечным, что-то, чему ни жизни, ни души не дано, одно только существование бессмысленное — но вечное! Справедливо ли?… Глупо так думать, а может, и грешно, но отчего же думается, почему боль, и обида, и желание нелепое пресечь, прекратить, чтоб не смело быть само по себе, без отношения должного к делам великим, чтоб если существовало, то единственно по повелению и дозволению, чтоб трепет имело, как всякая тварь Божия, что обречена трепетать пред волей Всевышнего?…
Только дай волю думе досадной, одна другую рождать начнет. Что рек! А если толпа, к примеру. Она ведь не есть просто число. Число само по себе, оно изменению подвластно, а толпа — не она ли и есть самое вечное из всего вечного? Сей миг в сем месте толпа орет осанну ей, Марине, но в сей же миг где-то в другом месте такая же толпа стелется под ноги Михаилу Романову или Сигизмунду, Карлу или Фридриху, и всяк, так же как и она, Марина, от той толпы зависим, а толпа сама по себе, как ртуть, перетекает с плоскости на плоскость, из одного времени в другое — нестрадательна и неуничтожима…
У крыльца митрополичьих покоев царицыны бабы и девки с зареванными, а теперь сияющими рожами, патер Савицкий с красными от волнения пятнами на безбородом лице, донцы-стража обнаженными саблями салютуют царице, боязливо косясь на Заруцкого. В стороне от крыльца — увы! — видит Марина и Олуфьева. Лишь на миг стыкуются взглядами, уныл ликом боярин, взгляд его пуст, прежних чувств будто и не бывало — чужой. Но. Марина сей переменой ничуть не задета, скорее наоборот, будто от долга тяжкого избавлена.
А на верхней ступеньке, конечно же, Барбара Казановская, ей плевать на следствие поступков Марины, на все, отчего ну просто иссиял от бровей до усов атаман Заруцкий, одно важно для верной фрейлины — ее бедная пани рисковала жизнью и, слава Господу, ныне жива и невредима. Однако ж особенность момента тоже понимает и потому воздерживается от причитаний и объятий, но чинно перенимает царицу от Заруцкого, распахивает перед нею дверь и под руку уводит в покои.
Сбросив кику с головы, Марина спешит в молельню, не терпится остаться одной, новая, чистая и честная исповедь вызревает в душе, дело только за словами. Она уверена, слова явятся, и не пастырю-посреднику они предназначены, а напрямую Великой Заступнице своей, Пресвятой Деве Непорочной. После нынешнего позорного уступления сил сатанинских нет более сомнения в успехе дела, Божьего дела, в коем призвана быть всего лишь соучастницей, и посему обязана наперед отречься от стараний и попыток своей волей и своим умом вмешиваться в тайну неисповедимости путей Господних, терпение и доверие — вот ее работа и испытание непростое. Суров Господь, но милосердна и сострадательна Матерь Божия, Она поможет исполнить завет, укрепит…
А за окнами и за стенами не Смолкает рев толпы, Заруцкий, случаем пользуясь, вечевание устроил. Дикий обычай дикого народа — глотку драть на площадях, где искусство в том, чтобы дать быдлу ярость звериную в реве источить, а потом подчинить себе лестью хитрой, словом весомым да посулом щедрым. Что быдло! А шляхта ее одноплеменная лучше ли? Дикий и глупый обычай, но, став царицей, Марина намерена узаконить его, коль в природе он души русинской, зверь лесной и тот потребность имеет глотку драть порой, без особой на то надобности, волки например, наслушалась воя ихнего что в Дмитрове, что в Калуге… В водном Самборе волчий вой тоже не диво, но в Московии — сколько раз мороз по коже, словно не волки вовсе, но сама земля вопит о чем-то неизбывном, что чужому разуму не для понимания, но в намек и в предупреждение…
Голос Заруцкого уже в прихожей, его радостный и требовательный рык сплетается в одну веревочку с причитаниями Казановской, которая валит на атамана вину за чудачество Маринино. Препираться будут, пока терпение у Заруцкого не лопнет, пока не гаркнет ошалело, тогда Барбара струхнет, как всегда, и уступит… Марина не ждет, выходит из спальни и просит (а в действительности велит — это она умеет) подняться атаману в приемную комнату, что рядом со спальней, где с момента переезда из воеводских хором никого еще не принимала. И комната не обставлена, Марина против — трон запретила перетаскивать, да и нелеп был бы он в сем месте — и вообще более никаких приемов, иной образ жизни задуман и обещан Господу.