Москали в этом отношении оказались сущими дикарями — именно такая мысль была первой, когда ей, приглашенной на осмотр царской казны, распахнули сундуки, набитые до отказа тем самым золотом, каковое в понимании Марины в таком состоянии вообще не существовало, но всегда пребывало в движении, глазу неуловимом. Золото в сундуках — в этом было что-то противоестественное, противуприродное или, наоборот — противучеловечье, а значит, дикарское. Но более прочего поразило ее не то чтобы просто спокойное, но воистину равнодушное отношение к бессмысленно преющей в сундуках золотой массе самого царя Дмитрия, всего лишь годом ранее нищего инфанта, не имевшего даже собственного кошелька.
Должно быть, сказала себе тогда Марина, народ, править коим она ныне призвана, не от мира сего, если по прошествии всего лишь года она не узнает своего жениха, откровенно мечтавшего добраться до московских закромов, что владение московским престолом дает владельцу нечто особенное, возможно, большее, нежели просто власть над подданными и их состоянием, что ей непременно нужно понять сию тайну, прежде чем случится проявить себя в роли соправительницы и государыни…
Когда робко и наивно спросила, откуда, мол, столько, ответа ожидала мудреного и путаного, но наповал сражена была простотой объяснений. Оказывается, по закону ни смерд, ни боярин, ни даже царь не имеют права покупать себе чего-либо дорогого за деньги, но только за товар. Оказывается, царь, — мыслимо ли такое при каком-либо европейском дворе! — русский самодержец и даже тиран, каким был, положим, Иван четвертый Рюрик, не может заплатить за иноземный товар сумму более пяти тысяч серебром, но должен доплачивать товаром — мягкой рухлядью, пенькой, икрой, кожами. Сей рецепт накопления золота Марине показался столь неслыханно простым, что по наивности она немедля хотела сообщить его польскому королю, но представила только, как Сигизмунд показывает высокой шляхте сундуки с золотом, и чуть не засмеялась вслух — паны ж от зависти лопнут! Но вот по левую руку от нее княгиня Мстиславская и боярин Басманов, по правую, за плечами царя, братья Шуйские и дьяки-казначеи, и ни у кого в глазах и тени зависти или блеска хищного, разве что напыщены более обычного — так ведь есть от чего пыжиться и важничать!
Жемчуга оказалось в царской казне столько, будто он тазами замывался в Москве-реке под стенами Кремля. Тканей драгоценных, невиданных, одежд ненадеванных, посуды золотой и серебряной, мехов непошитых, наверное, и не сосчитано сколько. Рога единороговы, что стоимостью в десять весов золотом, короны, ожерелья, перстни с изумрудами и прочими каменьями, оружие золотое и серебряное отделки превосходной — да на все это можно крестовый поход созвать, рать неисчислимую собрать и… покорить всю Европу!
Да, чего и говорить, зашлось тогда сердечко у юной царицы московской!
Когда после мятежа и гибели царя, после всех страхов и волнений оттаяла, была такая мысль, что вот, мол, Шуйские доберутся до казны, растащат, разворуют. Но уже и не была удивлена, узнав, что ни один из дьяков при казне смещен не был, что опись провели новые правители Московии и спокойно уселись задами на сундуки казенные, по-обычному скупясь на траты и выжимая расходы ратные с подданных, которые тоже не оскудевали и, истребляя друг друг в смуте, менее всего судьбой царской казны были озабочены, и в том, несомненно, выявлялось дикарство восточное, ибо разумно и правильно всякому о животе собственном помышлять, о довольстве и о том же золоте, довольство обеспечивающем. Это царям первично их дело царское, всем же прочим быть в простоте понимания жизни полезно. А золото, в сущности — великий уравнитель страстей и желаний, и противоестественно предпочтение иному, чему нет цены в золоте…
Так размышляла Марина в дни своего ярославского пленения, теперь же, эти размышления припомнив, усмехается грустно, глядя с прясла астраханского кремля на суматоху и суету казацкую, потому что и сейчас не находит объяснения многому, что случилось за годы мытарств по Московии, когда людишки толпами предавались ей и изменяли беспричинно, если причиной посчитать одну только жажду живота человечьего.
Низовой ветер меж тем стих, дым посадских пожарищ поднялся вверх и, подхваченный движением верхних потоков, завис над кремлем грязными, смрадными космами. Зато отчетливо видны были теперь результаты буйства пушечного. Белый город выгорел в южную сторону до самого земляного вала. От торговых рядов остались одни дымящиеся головешки, избы Стрелецкого приказа у Мочаловских ворот, разнесенные ядрами по бревнышкам, только угадывались свайными основаниями, даже из-за каменных стен Спасо-Преображенского монастыря подымался к небу теперь, правда, уже белый дым, братия потушила пожар, случившийся, скорее всего, от нечаянного попадания — монахи этого монастыря, как и Троицкого в кремле, по приходе Заруцкого в Астрахань сперва покинули монастыри в страхе перед казацкой вольницей, но потом вернулись, получив ручательство атамана, и держались нейтрально… Зато слободка у стен Вознесенского монастыря — ей за что-то досталось ядер большого наряда с избытком: ни одной избы целой, ни одного сарая.
Безлюдность Белого города обманчива. По пожарищам бродят людишки, затинщики со стен постреливают в них без особого успеха. А за Кутумом оживление, возможно, астраханцы ночью собираются повторить атаку на кремль, и нет никого, кто объяснил бы им безнадежность такой затеи.
Дым уже не только ест глаза, но и першит в горле. Надо возвращаться в покои и приступать к сборам. До Крымской башни нынче так и не дошла, на Волгу не посмотрела. Ну да завтра и после еще насмотрится до тошноты. У ступенек прясла меж казаков охраны видит Олуфьева и понять себя не может — нужен он ей или не нужен? Злости на него нет, но и былых добрых чувств к боярину в душе не находит. Однако же улыбается ему со ступенек приветливо. Олуфьев, казаков оттеснив, подает руку Марине, сводит с последней ступеньки прясла, казакам — знак, что хочет говорить с царицей, и они неохотно отстают, переглядываясь. Олуфьев спрашивает о здоровье, тоном почтителен, касанием руки бережлив, взглядом опаслив — не хочет гнева Марины, и ей нравится его осторожность, потому позволяет себе доверчиво опереться о его руку.
— Спросить хочу тебя, Марья Юрьевна, не серчай, ежели что… Известно — на Самару идем. Есть ли твое добро на сей поход? Поверь, не одному мне знать надо… Былого согласия в войске нет нынче. Для меня же только твоя воля свята, сам покорюсь и другим крамолить не дам, но слово твое услышать должен, прости…
— Как смеешь думать, боярин, — отвечает Марина строго, но без гнева, — что атаману я уже не указ? Сие помышление и есть крамола худшая. И понять бы тебе, что, кроме воли моей, есть еще доверие, и не к Заруцкому, хотя он того более прочих достоин, но к воле Божией…
Остановилась, глянула снизу вверх в поблекшую синеву глаз доброго русича, верность в них увидела, не увидела веры, и рука его не горяча, а тепла лишь чуть — так-то уж захотелось поделиться с ним своей верой, оживить, вдохнуть радость в душу его, ведь тоже достоин… Но нельзя! Каждому должно по вере воздаться, и если у кого вера в правоту ее дела утрачена, то зачтется тому верность, ибо верность без веры дорогого стоит что на человечьих весах, что на Божеских. И все же не удержалась: люб ей Олуфьев, что поделаешь…
— Вот что полезно понять бы тебе, боярин… Ты все толковал, что смута кончилась, потому что Романову присягнули. А Шуйскому разве не присягали? А Владиславу? А Дмитрию, наконец? Почто ж присяга не держалась? А потому, что на каждом из них неправда горбом горбилась, каждый в чем-то повинен был, хотя, положим, у Шуйского прав на престол московский поболее было, чем у нынешнего Романова. И если всем, кому народ московский присягал, по их неправде воздать, то одна только присяга истинной останется. Какая, думаешь? Не смей глаза прятать! Только я! Только за мной нет никакой неправды. Меня призвали всенародно, сама ведь не напрашивалась. И если в мире есть закон, а он есть, не от человека — от Бога, коли есть, быть ему в торжестве вопреки…