За ближайшим столиком худая женщина не первой молодости, но, пожалуй, красивая обняла за шею почти подростка, сунула ему руку за ворот к груди, а он, похоже, не отводит глаз от юноши за другим столом, не обращая никакого внимания на то, что делают озорные пальцы его подруги, чьи полуоткрытые губы заметно подрагивают, а кровь, наверное, закипает, будто в нее влили горячее масло... Ночь нарастает, и эта атмосфера шумного веселья, какого-то нервного возбуждения объединяет людей, скорее всего, даже не знакомых друг с другом, но теперь их общий знаменатель — колдовское, томящее пение этой крохотной ведьмочки, которая наконец умолкает под всплеск криков, она как бы бросает нам милостыню, дает расслабиться, сделать глубокий вздох. Крики «браво, браво!», аплодисменты, потные лица, взвинченный смех.

— Ола! — говорю я ей в полной эйфории. — Hello, как тебя зовут?

— Хулиета, — говорит она и, поманив к себе, добавляет, что ей страшно нравятся американцы, всегда нравились, ну очень и очень, можешь говорить мне «нена», «they call me baby»[50].

Она не успевает закончить фразу, как мы с ней уже танцуем, только вдвоем, мы — хозяева этого маленького круга среди тесно стоящих столиков, и мне не надо сгибаться в три погибели, потому что я поднимаю ее легкое тельце к лицу, cheek to cheek[51]. Остальные начинают хлопать в ладоши, а я раскачиваю Хулиету, будто она — язык обезумевшего колокола. Нас окружают, все хотят танцевать с лилипуткой, прижимать ее к себе, подбрасывать вверх, крутить в воздухе, чувствовать тепло ее плоти, и это длится до тех пор, пока — быть может, кто-то принял слишком много спиртного? — не гаснет свет, лишь на потолке остается маленькая лампочка. Два «скелета» — сейчас они и впрямь сама — смерть и невесть откуда взявшиеся два здоровых мужика становятся вкруг и вчетвером, в такт музыке начинают перебрасывать Хулиету друг другу, как легкий надувной мячик. Она смеется заливисто, настоящий дьяволенок, чувствуя себя, наверное, царицей этой ночи, и переходит из рук в руки по всему залу сквозь смех и радостные крики, сквозь серпантин и сплошной гул, а затем оказывается на пианино, и я, поймав ее первым, передаю Маркосу тот — Гонсало, а тот кому-то еще... До того страшного крика, до suspense, до финала этой ночи, когда вдруг загорелся свет и мы увидели, как на темной приставке к пианино корчится Хулиета с навахой в груди и на ее белую балетную юбочку стекает кровь. Мы все, потрясенные столь жутким концом, не можем сдвинуться с места, Хавьер застыл с открытым ртом, Маркос словно окаменел, только куда-то делся молодой Маракаибо, он, видимо, воспользовался темнотой и решил слинять, чтобы избежать ненужных вопросов, которые непременно посыплются на каждого из нас... А скорее всего, чтобы избавиться от тех тяжелых чувств, которые мы, смертные, всегда испытываем, сталкиваясь со смертью.

И как мне не вспомнить Хименеса, который надумал жениться и раззвонил об этом повсюду: вот теперь, ребята, женюсь, это железно, видит Бог, настало мое времечко! Бедный Хименес! И почему к одним судьба благосклонна, а другим не везет всегда и во всем чуть ли не с рождения? Еще никто, по-моему, не сумел объяснить, почему один человек становится алкоголиком, а другой пьет не меньше, но с ним ничего не делается? Я-то знаю теперь, в чем загвоздка, я многое понял, наблюдая за людьми изо дня в день... И сам себе говорю: знаешь, маленький и великий Хавьер, поменьше монологов, от них один вред! Дело совсем не в том, кто сколько пьет, а в этих сволочных нервах, они доводят человека до сумасшествия, до болезни, до смерти. Скольких людей я видел за эти годы, чего-чего только не насмотрелся, и всегда здесь были те, кто приходит всегда, и те, кто по случаю. Старина Хемингуэй, к примеру, — по случаю. Минет несколько лет, и он вдруг здесь, в Мехико, всего на несколько дней, не больше. Но не было такого, чтобы он не заглянул к маленькому Хавьеру, к великому Хавьеру, чтобы не послушал вместе с ним танго, не заказал двойной «хайбол» — пианино и голос, а потом, когда гости разойдутся, не побеседовал с ним, с Хавьером, допоздна, пока не догорят свечи, — о книгах, о людях, о путешествиях, о разном. Да, чего только не приходилось видеть в этом баре, сидя здесь, в темном углу, куда почти не попадает свет, чего только не случалось услышать! И раз мне самой судьбой предназначено избавлять от тоски, от уныния всех, кто являлся сюда из вечера в вечер, то волей-неволей я вглядывался в их лица, примечал всякое. Конечно, во мне нет той уверенности, чтобы в любом случае сказать «да» или твердое «нет», пусть я даже человек потерянный, пусть докатился черт-те до чего, но у меня, поверьте, есть в запасе силы, и поэтому я торжественно заявляю: отныне я не музыкант, я добровольно становлюсь рабом пера, я буду писателем, буду, клянусь!

Как последняя тряпка, я послушно плелся на пустырь и снова копал ямку, чтобы «похоронить» куклу, которую Ванесса «убивала» по воскресеньям. О, как мне было страшно, что кто-то посторонний заметит все это, будто и в самом деле совершалось преступление...

Ну-ка, давай, Хавьер, посмотрим, как начинают писать, потому что в этой тьме Нечто уже обретает форму, стремительно обретает форму коня, или кровоточащего облака, или гиппопотама, погибшего от навахи жестокого цирюльника, у которого нет ни капли жалости даже к такому милому существу и который теперь старается заляпать радугу пошлым бриолином... И нет никакой жалости, никакого уважения к прохожему, пусть они подохнут, все эти пешеходы, да здравствуют машины и бензин! А тот, кто ходит пешком, — нуль без палочки, причесанный на прямой пробор, так, пешка в шляпе, смахивающей на ночной горшок. Но, минуточку, ведь это, в конце концов, человек, которому нужны не только деньги, но и сочувствие, вон как продырявились у него карманы от бесплодных мучительных поисков, нет ничего, ни работы, ни даже чернил для пера, а ты давай, окуни его в танго, маэстро, ну-ка всех — в танго, всех, покрытых пылью, источенных червем печали, потому что на свете слишком много бед, да и хлеба насущного недостает.

ГЛАВА X

Позволь мне, лапка, птичка, как тебя там, сказать, что сегодня я смог наконец вдохнуть свежего воздуха, пусть поскорее прочистит мои легкие... Позволь мне сказать, что сегодня я снова почувствовал твердую землю под ногами, и, знаешь, мне еще под силу сплясать что угодно, прежде чем отчалит мой пароход, который вряд ли сюда вернется, — короче, сегодня, когда я, похоже, выбрался из килевой качки и, наверное, вовремя сумел упереться ногами в самое дно, а потом, согнув слегка колени, рванулся кверху, точно пружина, и все-таки выплыл, одним словом, раз я уже не тот жалкий тип, который напрасно стучался в твою дверь и у меня, по правде, нет никакой охоты умирать от тоски, да и вообще я не намерен пока умирать ни так, ни эдак, короче, позволь мне сказать — ты подумай, какой все-таки важный глагол «сказать», — что я никогда более не скажу тебе: «Ну скажи, ради Христа», и не стану молить: «Ну скажи, мне это необходимо, клянусь Богом, клянусь морем, скажи, по крайней мере, за что ты меня так мучаешь?» И знай: не настолько заплесневела моя совесть, чтобы я позволил себе сказать, что не понимаю и никогда не понимал, за что полюбил тебя, а главное, не почуял, какой это будет ад, когда только ты одна ты и кроме тебя никто не нужен, зато теперь запомни, заруби себе на носу: я, как самый настоящий Лазарь, восстал из могилы и пошел, несмотря на все твои пинки и тычки, несмотря на все твои попытки добить меня окончательно, и вот, стало быть, мне надо сказать сейчас, сегодня, именно сегодня — это очень важно! — когда я вовсе не пришел к тебе на поклон или, допустим, с раскаянием и не собираюсь вымаливать твою любовь, да-да, я вернулся не с тем, чтобы снова тыкаться с моей жизнью, — видишь, «вернуться» тоже замечательный глагол, вернуться, когда лицо уже в глубоких морщинах, но вернуться — нет, сегодня, после всего, что было здесь, скажем, после того, как я, облокотившись на приставку к волшебному пианино, будто это «хвост» рояля, любовался этой великолепной старухой, размалеванной, с накрашенными губами, которая выводила сиплым фальцетом все подряд: и «Sorrento», и «О sole mio», и вот эту насчет cuore, неблагодарного cuore, а потом вдруг — раз! — и повалилась с табурета на пол от разрыва сердца, а какая потрясная старуха, вся истраченная, истрепанная, пожалуй, такой я и представляю тебя в будущем, но, скажу тебе, обалденная старуха, такой ты и будешь очень скоро, может, даже завтра-послезавтра, и после того, как я завороженно следил за руками пианиста, у которого в жизни, по-моему, лишь одно предназначение, одна миссия — дарить ближним, как сказано в Библии, немного любви, или после того, как эти два типа, которые сначала вроде бы души друг в друге не чаяли, пили вместе за то, за это, наговориться не могли и — на тебе! — сцепились под конец, идиоты, из-за какого-то вонючего года, не поделили, видишь ли, один год, которого вполне хватило бы на двоих... И эти два чилийца, по-моему, вообще чокнутые, им лишь бы спорить до хрипоты, чуть не с кулаками друг на друга, насчет, этого — возвращаться или не возвращаться... И после того, как в баре снова зажегся свет и — о Господи! — мы увидели, что на пианино лежит убитая окровавленная карлица, одним словом, дорогуша, милочка — так тебя подзывают? — после такой ночи с убийством, вкупе с нашими маленьким трагедиями и печалями, когда начинаешь понимать волей-неволей, что настроение — это... ну как фейерверк, что ли, который взмывает в небо, рассыпается тысячами веселых огоньков, а потом, падая, истаивает в воздухе, как все на свете, одним словом, после такой ночи, которая убеждает лишь в одном — жить все равно надо, ничего больше не остается, а значит, выше голову, держи хвост пистолетом, как говорится, «не отклячивай зад», в общем, не такая уж сложная философия, поверь, заключена в моих искренних и простых словах, с которыми я сейчас обращаюсь к тебе с полным уважением, так что прими их как мою мини-исповедь, мне это очень нужно именно теперь, в такую невероятную ночь, когда я снова вдохнул глоток воздуха, короче, эти, с позволения сказать, еретические слова могут и должны доказать, что на самом деле я не потерял любовь к тебе — нечего и думать! — я пошел на все это, чтобы спасти себя — верь не верь, да и по другим причинам, не таким уж невинным, — я никогда не был до конца порядочным, и даже если ты меня ненавидишь, хотя на самом деле это неправда, вовсе не ненавидишь... я сам загоняю себя в угол, как необъезженный конь, но затем, чтобы посмеяться над собою, со мной бывает такое, и позволь сказать, я на все сто процентов уверен, что у тебя не такие уж плохие воспоминания обо мне, как кажется, и ты зря стараешься помнить, что я избивал тебя как последний негодяй, но чего-чего, а жестокости во мне нет и не было, я просто хотел, чтобы ты не узнала, каким я был великодушным, когда лупил тебя, чтобы ты все это бросила, отлипла от этого, а~а, полно, все совсем иначе, потому что, во-первых, я тебя и не бил, а во-вторых, наверняка следовало бы, и вовсе не затем, чтобы спасти тебя, а чтобы наказать за непроходимую глупость, и не думай, ради Бога, что я и впрямь был великодушным, но тем не менее я верю — вот тебе крест! — что иногда бывал хорошим, добрым, редко, конечно, и не до такой степени, чтобы называть тебя «солнцем моей жизни», а все потому, что ты всегда считала (не я, а ты), будто я — ничтожество, пропащий человек, да и вообще, с чего ты взяла, что, когда все сорвалось, я решил от тебя отделаться, во-первых, ничего не сорвалось, а во-вторых, я не из тех, кто, упав, стал бы нудить, как в танго, что, мол, люблю до смерти, да и вообще, если повернуть все иначе, мне даже хотелось, чтобы ты меня возненавидела, да мало ли что хотелось, сотни, тысячи вещей, только клянусь всеми святыми, я не лицемерю и — хочешь верь, хочешь нет, — но после того, как меня тряхнула судьба и я, снявшись с якоря, поплыл куда глаза глядят, без курса, без ничего, я, знаешь, никогда не скулил и позволил себе такое лишь теперь, этой ночью, и то на юморе, может, даже, чтобы показать, что все иначе, чем оно кажется, это все совсем не так, как оно есть, и после того, как я позволил себе этот скулеж, после того, как взвыл всего один раз, слышишь, всего один, и после «Печальной приметы», которую поет Усач, и «Семи ножевых ударов» того чилийца, и «Cuore» этой старухи, вот теперь, когда мне сунули в руки микрофон, я захотел сказать эту маленькую правду — и если она правда, значит, всегда большая, — я захотел сказать от всего сердца — ну послушай меня, дорогуша, милочка, милашка, раз этот страшный год уже в прошлом, то никогда больше не показывайся мне на глаза, и пусть это западет в твое бедное сердце вовсе не потому, что ты уже старая рухлядь, а именно потому, что по-прежнему считаешь себя королевой и думаешь, будто заживешь на полный ход без меня, словом, потому — пойми это хорошенько! — что сегодня я пришел к тебе совсем не затем, чтобы в который раз услышать — нет, ее нет, она уехала и надолго, — а затем, да-да, что сегодня, в этот блядский вечер, когда мое сердце разбито вдребезги, я явился, чтобы признать, прямо среди этого гама, тут, на улице Аякучо, что единственная и самая нелепая реальность — то, что за окном ночь и льет дождь, хотя и это все неправда и не главное.

вернуться

50

«Они называют меня ребенком» (англ.).

вернуться

51

Щека к щеке (англ.). Аллюзия на популярную песенку американского композитора И. Берлина «Cheek to Cheek».


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: