— Вот что, Хименес, вали отсюда, пока я сам не вышиб тебя пинком под зад!
Хименес тоже поднимается.
— Сначала объясни при всех, что ты хотел сказать, Усач!
— Никаких объяснений, понял? — И тоже выплескиваю на него остатки текилы, но неудачно, и крик возмущенной Рут вызывает всеобщий хохот.
— При чем тут я? — кричит бывшая красотка и со злостью бросает в нас с тарелки воздушную кукурузу. Старикан с белой бородой, воспользовавшись случаем, сует руку в вырез платья своей подружки, мол, вынуть попавшие зерна, и она не противится, ей вроде приятно, она вон сама снимает несколько кукурузин с его воротника, и ручка ее, похоже, отнюдь не невинная.
— Ну и что ты споешь, мой милый Маркос? — спрашивает меня Хавьер.
— «Пропащую», — говорю я и, сжав в руках микрофон, снова лезу на скандал: — «Пропащая, так говорили, провожая тебя взглядом...»
Хименес, резко повернувшись, вырвал у меня микрофон и одним толчком сбил с ног. А затем выжидающе глядел, как я поднимаюсь. Но я, вместо того чтобы влепить ему оплеуху, похлопал его по спине и сказал:
— Ну и обалдуй ты, Хименес! Ничего, что ли, не понял? Зачем-то драться надумал! Давай лучше выпьем с тобой за здоровье твоей будущей супруги...
— Ты опять за свое? — говорит вконец растерянный Хименес.
— Послушай, давай выпьем по одной, потом я тебе объясню, что имел в виду, а после мы с тобой выставим того гринго, чтобы забыл сюда дорогу.
Я заказываю Гойито две двойные текилы и говорю Хименесу и всем, кто вокруг пианино, что в жизни не думал его оскорблять, что он понял все превратно. Ну посудите сами, если мужчина холостой, а ему нужна женщина, куда он идет? Да к блядям, правильно? Ну а когда есть законная жена, на кой черт ему эти лярвы? Стало быть, одной будет больше в нашем распоряжении. Дошло, Хименес? То-то, брат! При чем, спрашивается, твоя супруга? (Хименес тупо смеется.) Кто говорит, что она шлюха? Сечешь? Вот и выпьем. Мы пожали друг другу руки, потом пожали руки чилийцу и гринго, которые сидели напротив нас.
— Слушай, Гонсало, — говорю я, — попросил бы Хавьера, чтобы спел твои окаянные «Семь ножевых ударов», а потом, когда придешь в чувство, объяснишь нам, а главное, нашему американскому приятелю, каким таким манером его правительство и ЦРУ посадили у вас диктатора Пиночета.
Старик с седой бородой расплачивается и уходит со своей девицей. Е мое, как мне нравятся эти шлюшки! Давай женись, Хименес, и все дела!
Ну как мне не вспомнить тех двух чилийцев, которые вечно спорили до хрипоты, чуть не до драки, все не могли договориться, решить: надо или не надо возвращаться в Чили, скоро или не скоро сбросят Пиночета, способны ли политические партии на что-то дельное или так и будут раскалываться без конца, пришло или не пришло время для новых форм борьбы, следует ли браться за оружие, ну и все в таком роде. Спорят, чуть не с кулаками друг на друга, такими словами припечатывают — будь здоров...
— Вот парочка болванов, ну сил нет! — сказала им однажды Ванесса, когда они завелись, вспоминая свою любимую Картахену[17]. Оба разом оцепенели, точно им с размаху вмазали по мордам. Я смотрел на нее влажными от восхищения глазами, зная, что ее бесовский темперамент все во мне перевернул, что-то прорвал в моей жизни и что она — само средоточие любви, средоточие всего, решительно всего, что вмещает в себя любовь. Это было как землетрясение, необратимо нарушившее весь ход жизни... И начался совсем другой отсчет времени. Не отрываясь от клавиш, я бросил на нее взгляд, в котором наверняка слились и мольба, и любовная отрава, и неодолимая воля, повелевавшая ей той же ночью в одиннадцать выйти со мной из бара и отправиться в отель, чтобы обнажить не только тело, но и душу и, не таясь, показать мне все язвы, довериться моей целительной любви.
Она приняла этот взгляд и прочитала его, поднося к губам стакан, а потом с покоряющей нежностью говорила «да», допивая остатки вина, говорила «да» и «пусть это будет поскорее, пусть не слишком тянется время». А после, обернувшись к чилийцам, повторила, что оба они — просто болваны. Один из них, добродушный Гонсало, вечно просил меня спеть болеро «Семь ножевых ударов», только это болеро, одно-единственное, будто в какую-то пору его жизни, может, еще в детстве, оно запало ему в сердце, будто ему вживили в душу, в кожу это болеро и вот здесь, у пианино, у него хоть на время пропадало некое чувство вины... Потому что, говори не говори, а что-то его мучило, точило, грызло, как червь, что-то мешало, как тина, как глухая чернота.
ГЛАВА IV
Теперь послушай меня, Хавьер... Послушай меня, пока ты сидишь за пианино и вдохновенно, с полной отдачей заряжаешь жизнью клавиши и пока твой смех радует бездельников, этих праздных певцов, которые из вечера в вечер усаживаются вокруг пианино, чтобы отдать себя музыке и алкоголю, послушай меня, Хавьер, ведь не зря ты плачешь, глядя мне в глаза, ты же мой брат, мой верный товарищ во всех играх и проделках нашего детства... А у нас на двоих столько этого детства, столько этой реки и апельсиновых рощ, столько живых воспоминаний, которым никуда не деться с твоих страниц, да, у нас на двоих столько всего дорогого, и пусть все это навсегда останется в твоих дьявольских глазах. Я знаю, Хавьер, ты заплачешь. «Ты заплачешь, заплачешь, когда я уйду...» Так и поется в одном из самых любимых твоих болеро.
Разумеется, они оба ничего не знали — ни Хулио, ни Пати. Откуда им знать, что я отказался участвовать в игре совсем из-за другого. Хм, не очень-то звучит это «совсем из-за другого». Ну что, спрашивается, может быть «совсем другим» по отношению к морю? Небо, что ли? (А что, собственно, можно противопоставить морю?) Лучше сказать, это было совсем по другой причине, которая не имеет ничего общего с той, которая заставляла меня всячески досаждать им. Не стану отрицать, что дом, где мы собирались, где решили расслабиться, был прямо как в кино: патио с тремя фонарями, отбрасывающими оранжевый свет, бассейн с уютными кабинками и подогретой водой, который так и звал к невесть каким акватическим и лунатическим оргиям, раскаленная докрасна решетка над жаркими углями, где сочились кровью куски отменного мяса, а еще луна и вдобавок отсутствие Боба, черного как уголь супруга Пати, который уехал на Рождество к своим в Лос-Анджелес, и отсутствие Лусии, жены Хулио, которой вдруг вздумалось навестить родителей, не помню, то ли в Аргентине, то ли в Уругвае, и, наконец, отсутствие Берты, моей собственной... кого, жены? Нет, она не жена, мы никогда не были женаты. Любовница? Нет, мы уже давно не скрываем нашу связь. Невеста? Какая невеста, если мы живем под одной крышей и спим на одних простынях. Вот ее отсутствие не было столь понятным и оправданным, поскольку Берта не уехала к кому-то в гости, не захотела побывать, допустим, в местах своего детства, нет, я лучше приведу ее собственные слова: она решила жить по-настоящему, вздохнуть свободно, избавиться наконец от стирки носков, от моего дыхания, отдававшего винным перегаром по ночам, от... словом, от всего сразу, от бесконечных забот, от всего этого дерьма и поездить немного безо всякой цели, увидеть другие края, что ж, прекрасно, она права, значит, не зря и вовремя получила денежки, можно и развлечься, я лично только рад. Нет, не рад, что останусь один, рад, что она сможет побродить по тем местам, где я все исходил вдоль и поперек, где когда-то стер не одну пару подошв, а она сейчас гуляла именно по Парижу, наверняка, как Мага[18], гуляла по Левому берегу в поисках меня былых лет. В поисках меня? Ну да ладно, я хочу лишь сказать, что мы, все трое, были совершенно одинокими: и Хулио, и Пати, и я, но каждый — по-своему, в силу своих обстоятельств, однако, добавлю, что я был более одиноким, чем все, необратимо одиноким, и мне, разумеется, было предначертано судьбой испортить им праздник, загубить многообещающую ночь, сорвать их планы. Ни Пати, ни Хулио вовсе не обязаны были знать — откуда? — что мне сказал доктор, он мой родной брат. Да пропади оно все, и это небо, и ночь, все подряд, ведь хуже всего, что Берта даже не представляет, что дело — дрянь и со мной случилось такое, что сорвет ее радужные планы. Да, все побоку, потому что это, что случилось называется РАК... Ну чего там, думай не думай, а РАК. Прописными буквами и с пафосом.