Митя спросил однажды:
— Почему ты не любишь Фому Фомича?
— Потому что он — фрукт.
Постепенно из Олиных и маминых замечаний Митя составил представление об этом человеке, еще не видя его. Начальник одной из автобаз горисполкома — натура грубая, плотоядная и неунывающая. Его знали на всех стройках города: автобаза поставляла на леса ежесуточно сто тысяч штук кирпича. Но ни одна партийная конференция не обходилась без того, чтобы Пантюхов не получал по заслугам от строителей, и он, хохоча, называл сам себя «главным шишкособирателем». Тем не менее до последнего времени он не тонул, держался на поверхности, как пробка, и только круги от него шли по воде: он хохотал, пускал пыль в глаза, разносил анекдоты. Не обладая никакими личными интересами и потребностями, он добывал раньше всех в городе все то, что трудно было достать, на что было много охотников: билеты на гастроли столичного театра, подписку на Гюго или Бальзака, китайские безделушки. С детским самодовольством он создавал себе репутацию добытчика, ловчилы. Он совершенно не знал, что ему нужно: люстру ли из Риги, билет на футбольный матч, грузинское вино «Хванчкара», — он только ревниво следил за тем, что нужно другим. И когда добывал для себя, то радовался не добытому, а тому, что он первый среди добытчиков. Однажды принес под мышкой книжную новинку — дорогое издание «Дон Кихота».
— Ну, зачем он вам? Вы же не станете читать! — возмутилась Оля.
Фома Фомич хохотал:
— Для тренажа! Иначе доставать разучишься.
В последнее время Вера Николаевна стала несколько более приветлива с дальним родственником, они уединялись за рабочим столом, мама чертила на столе какие-то железные корзины для возки кирпича, Пантюхов хохотал, кричал: «Мы извозчики, наше дело возить!» Вера Николаевна хмурилась и прикладывала руку к сердцу. Не обладая маминой выдержкой, Оля неистовствовала:
— Как можешь ты разговаривать с ним, мама!
— Проще всего, Оля, осуждать, ничего не понимая.
— Не похоже это на тебя, мама.
Чтобы выручить Веру Николаевну, Митя напоминал о себе, выходил на середину комнаты, на ходу тасуя колоду карт. Они начинали партию. Олина мама играла внимательно, помнила сброшенные карты и отбирала верные Митины взятки. А Ольга решала безнадежно трудную задачу: можно ли не осуждать людей, о которых плохо думаешь? Быть снисходительной, когда противно, — значит лицемерить.
Фома Фомич, начальник автобазы, был для нее олицетворением всего грубого, беспорядочного, с чем, наверно, ежеминутно сталкивалась мама на своей стройке. Оле не нравилась мамина профессия. В сущности, она не любила ее, не зная, что мама делает. Ей это было неинтересно. Только однажды она побывала на мамином «объекте». Нашла ее контору на пятом этаже, пройдя по узким мосткам, залитым водой коридорам и заглянув в две-три курилки. Контора мало чем отличалась от курилок: только что оштукатуренная комната, где еще не настлали паркета, где холодно и сыро, пахнет глиной, — и запах здесь сильнее, чем в коридорах, потому что обогревательная печь на колесиках нагоняет из угла тепло. В комнате пусто, — не считать же за обстановку обшарпанный столик (на нем два телефона и под стеклом какая-то синяя расчерченная бумага), да стул с надетой на его спинку маминой телогрейкой, да вдоль стен шесть свежеобструганных табуретов.
Оля спросила маму:
— Почему шесть табуретов?
— У меня пять прорабов и механик.
Оля содрогнулась от суровой бесприютности комнаты и в душе пожалела маму. Как ей, должно быть, трудно тут с больным сердцем! И надо еще постоянно разговаривать с такими самодовольными пронырами, как Фома Фомич, или с такими бессовестными людьми, как ехидный десятник Ковылин, у которого трос порвался, почему он и прибежал к маме и при Оле все хотел дознаться, не снимут ли его с работы, а не то зачем же ему и стараться. Оля была уверена, что если бы мама была актрисой, библиотекаршей, учительницей, ее окружали бы другие люди. Оля гордилась мамой перед подругами за то, что она делает такую трудную, мужскую работу, а в глубине души ее жалела.
В конце декабря решили праздновать получение Олей паспорта. Готовилась шумная вечеринка в квартире Кежун. Митя повел тетю Машу — пусть познакомится с Верой Николаевной. Была еще одна коварная цель — окончательно прояснить отношение тети к зимнему лагерю. Загородная дача стройуправления вмещала всего сорок ребят. Вера Николаевна могла через партком рекомендовать вожатыми Олю и Митю.
Подойдя к дому, где жили Кежуны, Митя придержал тетю Машу, чтобы договориться о правилах поведения. Тетя обещала не делать замечаний Мите, не поправлять на нем галстук, не причесывать по старой дурной привычке. Митя обязывался при этом условии уйти вместе с тетей, когда она сочтет нужным, но не раньше, чем завтра, то есть после двенадцати часов ночи.
Дверь открыла Оля. Она замерла на пороге, забыв дать дорогу; она молчала, и ее счастливый взгляд, ее руки, перепачканные мукой, весь ее блаженный вид ошеломил Митю. Марья Сергеевна и мама с невинным коварством были отведены на балкон — пусть познакомятся поближе. Они разговорились, а к концу вечера почти подружились, как часто бывает с занятыми людьми, которые хоть и не знали друг друга до сей поры, но зато порознь много думали об одном и том же. Такое открытие было сделано Олей. И Митя тоже это заметил. Несколько раз он слышал то один, то другой отрывок из их беседы. Речь шла о нем, об Оле — это ясно.
В первый раз он уловил слова Веры Николаевны: «Он ее вытащил все-таки!» В другой раз донеслось выражение тети Маши: «Они исправляют некоторые недостатки раздельного обучения». Он видел, как при этом улыбнулись обе. В третий раз, но уже без уверенности, относится ли это все к тому же, Митя расслышал, как Олина мама сказала: «Их отношения… Что можно сказать об этом? Это хорошо, потому что… хорошо».
Может быть, оттого, что под влиянием шампанского у Мити немного кружилась голова, он сделал еще несколько открытий.
Во-первых, тетя принесла Ольге в подарок баскетбольные тапочки. Впрочем, это было до шампанского. Когда Оля, со скатертью под мышкой, двумя руками насаживала тапочку на ногу, Митя скользнул взглядом по ее тонкой фигурке и вдруг увидел, какие у нее красивые колени. Он никогда этого не замечал, хотя три раза в неделю видел ее в спортивном костюме.
Затем он с удовлетворением подметил, что тут его ценят: раскупоривая бутылку шампанского кусачками, когда все насторожились, он услышал голос Веры Николаевны:
— Бородин взялся? Ну, этот справится!
В комнате, наполненной голосами и смехом, все касалось Наперстка, имело значение только с нею рядом, украшалось, сияло от ее присутствия, даже толстая, в вязаной фуфайке, в очках, Прасковья Тимофеевна, выносившая из кухни посуду, ванильные сухари, вишневое варенье в вазочке.
Когда после ужина и чая, отодвинув столы к стене, все начали танцевать и Митя с Олей протиснулись в вальсе мимо Гриньки, тот успел съязвить:
— Наука страсти нежной…
— …сти нежной… — повторила Оля в другом конце комнаты.
Они рассмеялись, и она незаметно положила голову на Митино плечо. Он даже изнемог после этого вальса: ни с кем не стал танцевать.
Впервые он со вниманием огляделся, как будто только сейчас, невидимо ни для кого, вошел в комнату.
Витя Шафранов, белокурый, с живыми зеленоватыми глазами и твердо очерченным профилем, сидел у патефона и после каждой пластинки затачивал иголку напильником. Движения у него были рабочие, слесарские. Он и был слесарь — пришел к ним из школы рабочей молодежи. Он был немногословный человек. Митя любил комсомольского секретаря. Его многие в школе любили и все уважали — за рабочий стаж, за особенную застенчивость, которая, впрочем, покидала его, лишь дело касалось общественного интереса. Сейчас Шафранов точил иголку и слушал, как сладчайший тенор поет свою философскую песенку про Смерть, которая опьянела в схватке с грузинским стариком.