Пока она суетилась — между школой и больницей, — ей не было страшно. Хотя она с первого дня сознавала, что маме очень плохо. Но страшнее всего были вечерние часы, когда возвращалась домой. Нянька ускользала из квартиры тем особенным зловещим способом, по которому мама и Оля всегда угадывали, что начинается запой.
Приходил Митя. Почти из суеверия, не скрывая этого от него, Оля уходила на балкон, не разговаривала, боялась — вдруг он как-нибудь отвлечет от единственного желания, на котором были сосредоточены все ее душевные силы. Если нельзя помочь делом, надо думать, думать, думать, все время биться с проклятой напастью, в мыслях ни на одну минуту не покидая маму.
Прошло три дня. Как всегда по вечерам, Митя сидел у Кежунов, дожидаясь возвращения Оли из больницы. От нечего делать разбирал колоды карт, отбрасывая лишние, до девяток, как прежде, когда играл с Верой Николаевной в «шестьдесят шесть». Тревожно в комнате. Прибранность какая-то неживая, как в приемной зубного врача. Прасковья Тимофеевна, согнувшись в углу дивана, латала неглаженую простыню, поминутно упуская нитку. Каждый раз, когда дрожащими руками она вдевала ее в иглу, вглядываясь в ушко сквозь очки с треснутым стеклышком, голова ее склонялась набок, и ему казалось, что старуха прислушивается к чему-то, чего он не слышит, не может услышать по молодости лет.
Оля вошла в комнату в пальто, с непокрытой головой, громким голосом, словно спрашивая, сказала:
— Нянька! Мама умерла.
Они стояли с Прасковьей обнявшись. Олина голова вздрагивала на необъятной нянькиной груди, обтянутой замасленной серой фуфайкой. Потом, не выпуская друг друга из объятий, сели на диван; обе дрожали, плакали.
— Оленька моя, птенчик! Оленька моя, птенчик… — повторяла нянька без остановки, будто хотела убаюкать Ольгу.
Чем больше Митя смотрел на них, тем страшнее ему становилось. Как же Оля теперь? Не вспоминая и не думая, а только всем сердцем чувствуя, какую опору потеряла Оля, он все крепче сжимал руками край стола, все ниже опускал голову.
Очнулся от голоса няньки, доносившегося из прихожей:
— Разве ж я брошу ее. А остаться — объедать только… Отцовская пензия — триста, а вещей — две копейки цена в базарный день.
— Можно постирушки брать, — говорил чей-то рассудительный голос, кажется Гринькиной матери, — или в табельщицы на стройку. Раз такое несчастье, люди помогут.
Митя поднял голову. В комнате потушили свет; не сразу он различил Олю. Лежала на диване, съежившись, уткнувшись головой в подушку. Он закрыл дверь, сел у ее ног, не решаясь взять за руку, а только дотрагиваясь до щиколотки ноги в матерчатой туфельке. Какие слова сказать? Говорить о маме, какая она была хорошая? Нет, лучше молчать, пока сама не заговорит.
Не зажигая света, вошла Прасковья Тимофеевна, подала ей кружку с водой. Она глотала громко, свет из прихожей освещал ее измученное, с красными пятнами скуластое лицо.
— Я останусь у вас, — сказал Митя. — Можно?
— Я с нянькой… сегодня, — прошептала Оля.
Он ушел молча, пожав изо всей силы Олину руку. Он понимал, что Оля прогнала его из-за няньки, — Прасковья ведь тоже осиротела.
На самом деле Оля не думала ни о Прасковье, ни о нем. Вся сила отчаяния сосредоточилась на том, чтобы казнить себя, что не смогла отстоять мать у смерти. Как? Как угодно. Любовь должна совершить чудо. Все произошло так быстро, что она не сообразила, растерялась. Подумать только — она даже не была при этом, и мама умерла одна. Боролась со смертью одна. То, что мать умерла одна, не видя ее, она ощущала как свое страшное, постыдное предательство… И все грехи эгоизма, детской ревности, себялюбия вспоминались как непростительные преступления.
Два дня Митя ездил то на строительство, то в домоуправление, привозя и отвозя какие-то справки, без которых нельзя похоронить человека. Два дня передвигания мебели, толчеи посторонних в комнате Кежунов. Он не смел, не решался говорить с Олей. Должно быть, и не надо было. Олю свела какая-то душевная судорога. Она больше не плакала, ходила в тесноте среди новых, незнакомых людей как по пустому пространству. Строители заполнили квартиру венками. Шли старые мастера и прорабы, шли фабзавучники. Много людей пришло проститься с женщиной, которая, видно, оставила добрую память о себе у товарищей по работе. Никто не задерживался надолго из простого чувства деликатности, и разговаривали негромко, и все же так много было приходивших проститься, что два дня уютная комната Кежунов гудела, как неоштукатуренная контора начальника строительного участка. Директор женской школы Антонида Ивановна положила на Олино плечо руку, говорила что-то ласковое, чего Митя не расслышал. Отпустив Олю, Антонида Ивановна долго беседовала с матерью Гриньки, и выражение безбрового лица у нее было властное, будто она все знает, что нужно сделать. Шумная соседская семья распахнула все двери в квартире и овладела похоронами. Гринька с его неизменной зализанной прической не раз хватался за крышку гроба, переставляя ее, как ему казалось нужным.
В день похорон нянька шумно напилась. После смерти сыновей она иначе не умела бороться с горем. Она любила Веру Николаевну, и чем глубже ощущала утрату, тем сильнее ею овладевало какое-то уродливое буйство. Когда люди прощались с покойницей, из-за закрытых дверей кухни доносился нянькин упрямо фальшивящий голос:
Слышался боровшийся с песней голос нянькиной племянницы Глаши, приехавшей из Дикого поселка урезонивать запойную тетку.
У гроба Ольга стояла молча, казалась даже спокойной, только иногда ежилась, будто ей холодно.
Был оркестр. Странно было это медленное движение толпы по солнечным улицам. Преодолевая застенчивость, бессловесная Нюра Бреховских держалась рядом с Олей. Возле ворот кладбища можно было заметить мелькнувшего сторонкой спешенного Чапа с велосипедом. А когда сменялись несшие гроб строители — четверо рабочих, Ирина Ситникова подошла к Мите, показала на них: «Помнишь, про Ерему? Наверно, он тут». И Митя закивал головой, припомнив недавнюю вечеринку, рассказ Веры Николаевны.
За медными трубами оркестра, расположившегося под деревьями, Митя увидел тетю Машу. Он знал, что она непременно придет на кладбище после урока. В одиночестве ходила она поодаль. И еще Митя признал врача — того самого, который из зимнего лагеря возил Олиной маме записки. Его сутулая фигура мелькнула позади Олиных одноклассниц, державшихся стайкой.
Когда все кончилось, была ужасная минута, вроде обрывка сна в жару болезни. Пантюхов, прижимая по-родственному Олину голову к своему животу, положив на плечо ей фетровую шляпу, патетически говорил:
— Какая незабываемая утрата! Какая незабываемая утрата!
Через несколько минут он уже усаживался в кабину грузовика, на котором привез оркестр. И Митя с ужасом уловил, как он бодро сказал шоферше:
— Ну, тетя Мотя, вези!
Шоферша так же бодро, но зло огрызнулась:
— Во-первых, я не тетя. Во-вторых, я не Мотя… Я водитель. — И презрительно добавила: — Садись… дядя Степа.
«Вот скотина!» — с ненавистью думал Митя, не отрывая взгляда от грузной фигуры усаживающегося в кабину начальника автобазы. Вдруг Митя поймал себя на том, что он не первый раз после смерти Олиной мамы вспоминает Ерему, которого даже фамилии-то он не знает. Пришел ли он на похороны? Знает ли он? Митя оглядел толпу строителей, окруживших могилу, пытаясь по лицам, по взгляду узнать незнакомого ему человека.
На другой день Митя повел Олю на кладбище.
Легкие тени играли на листьях, рыже-зеленая земля меняла цвет беспрестанно.
— Что же ты, Наперсток?
Она уронила голову и плакала, уткнувшись головой ему в колени. А вокруг такая шла кутерьма света и тени под акациями, у могил, на дорожках, натоптанных прохожими, на дорожках, ведущих с кладбища в поле. Митя испытывал жалость к Ольге и стыд за свое благополучие, за то, что может замечать в этот апрельский день игру солнечных зайчиков на ее волосах. Впервые за эти дни он мог говорить с ней наедине. Говорил долго, припомнил даже Сибиллю, которую она носила на руках. Все надо уметь преодолеть в жизни. Вспомнил про летчика Леваневского, как он, наверно, упрямо шел с товарищами по бесконечным льдам. Выговорил все слова одобрения, которые не мог высказать ни вчера, ни раньше.