Жизнь — шутя? Смерть — шутя?

В такое ответственный и серьезный мистер Морли поверить не мог.

Интересным показалось Эдварду Уильямсу Морли и то, что когда саламандра пожирала огонь, сделалось заметно холодней. А когда вихрь эфира пожирал саламандру — и вовсе холодно. Но холод не испугал, а страшно взбодрил профессора. Он вдруг почувствовал себя на двадцать, если не на тридцать лет моложе! Разогнулась спина. Ушла боль из плечевых суставов, из низов живота пропали ненужные складки. Глаза перестали ловить рябь и туман, взгляд очистился, стал острым, чувственным.

И главное, профессор Морли вспомнил одну прелестную и давно позабытую им женщину. Вспомнил, как мял и терзал ее губы, вспомнил и все другое: незабываемое, вечное…

Когда славянин Ефрем пришел в себя, никакого чешуйчатого ящера рядом не было. Не было и завихрений, окутывавших это существо. Только профессор Морли, вцепившись в края корзины, глядел вслед розоватому полупрозрачному облачку.

— Эфир? Это был вихрь эфира?

Мистер Морли на вопрос не ответил, зато дал приказ снижаться.

Славянин Ефрем установил рычаг, регулирующий силу пламени, почти горизонтально, и огонь в медной, рассеченной надвое голове индейца уменьшился. В двух других горелках тоже.

Аэростат плавно пошел вниз. Когда он приземлился, белый диксиленд уже не играл. Кое-кто из музыкантов, отдыхая, сидел на траве, другие выдергивали из тромбонов хорошо скругленные кулисы и медленно выливали из них слюну на еще сочную и зеленую кливлендскую траву. Остальные тщательно протирали трости кларнетов и саксофонов.

Диксиленд не играл, зато на пригорке пел темнокожий хор.

Праздничные афроамериканцы в золотых и синих одеждах яростно, но без единой фальшивой ноты выводили слова волшебного госпела. В этот госпел, в эту евангельскую музыку они вместо положенной хвалы Всевышнему ловко вплетали похвалу профессору Морли:

— О-у, Морли, Морли! О-у, мистер, мистер…

Никакого пепла от женоподобной саламандры ни рядом с афроамериканским хором, ни на праздничном пригорке, ни по дороге на Кливленд не было и в помине.

— Этот полет я запомню навсегда, — наставительно сказал профессор ассистенту Ефрему и разгладил утратившие в небесах прямоту и строгость усы. — А вам, юноша, следует в приличных выражениях этот полет описать. Только не пытайтесь врать. Не пытайтесь выдавать мираж за действительность! Я конечно, сообщу вам подробности своего виде́ния… Но не увлекайтесь поэтическими сравнениями. Научными оборотами пишите, научными! И вообще, запомните: видимых форм эфирный ветер иметь не может!

— А как же то, о чем вы, господин профессор, кричали? Когда пламя и ветер бушевали рядом? — славянин Ефрем с хитрецой улыбнулся.

— Разве я кричал?

— Вы кричали: «Проклятая ящерица! Я тебя поймаю! Я тебе разведу ноги как следует!..». А потом рокотали без остановки: «Проклятье, проклятье! Теперь теорию эфира придется переворачивать с ног на голову!..». А потом уже тише вскрикивали: «И разве только ее?.. Если эфир живой, если он решителен, как пионеры Америки, что тогда про него следует думать? Если эфир есть творец и уничтожитель реальных форм, — кто тогда я? Игра эфирных струй?.. Но я не желаю быть творением ветра, не желаю быть сделанным из воздуха!». Тут вы добавили несколько бранных русских слов.

— Вы, юноша, страшно неопытны. Путь свой в науке только начинаете. Не все, что мы видим, существует на самом деле. О’кей. Мы с вами забудем про мои выкрики. Подготовьте сдержанный отчет: высота, скорость, неудачные замеры… В общем, эфирный ветер не удалось обнаружить и на этот раз. И не пожирайте меня мистическими славянскими глазами. Знаю я вас! Чуть что — вместо науки сразу о сверхъестественном болтать начинаете… Лучше почаще ругайтесь… Как это у вас называется?

— Материться…

— Да, вот именно: материтесь. Это вам, русским, вообще славянам, прекрасно удается. Ругательства — ваш козырь. А остальное мы сделаем сами. Теперь проверьте: не поврежден ли малый интерферометр? Возвращайтесь к корзине и сию же минуту проверьте.

— Уже проверил, господин профессор. Все цело и невредимо. Как будто не огненный шар плыл рядом, а…

— А невредимо — и прекрасно. Вы, юноша, должны четко осознавать: интерферометр, изобретенный моим коллегой профессором Майкельсоном, — очень, очень чувствительный прибор! И чувствителен он в первую очередь к вибрациям. Вот потому-то, — мистер Морли широко улыбнулся — потому-то в начале своей карьеры профессор Майкельсон даже спускал один из первых громадных интерферометров в подвал знаменитой Потсдамской обсерватории. Это было у вас, в Европе… Но помехи — как и в нашем случае — были и там, вибрации были и там…

— Я не забыл, господин профессор, вы упоминали об этом.

— Терпение, мой друг, терпение. Упоминать обо всем в подходящее время — таков мой девиз. И вот: одна пара зеркал не давала возможности исследовать все как положено. Пара зеркал делала оптическую длину световых лучей — короткой, слишком короткой… Но я заболтался. Принесите-ка мне стакан бурбона из ресторанчика… Ну там, на холме, видите?.. Старый Морли глотнет разок-другой. И не надо, юноша, разбавлять бурбон водой!

Евангельская музыка черного хора вдруг мощно, на одном из слогов расширившись, начала стихать.

Славянин Ефрем ушел за бурбоном. А профессор Морли, затихая вместе с евангельской музыкой, все бубнил:

— Да, я старик, старик. Но под струями эфирного ветра — чувствую себя моложе и моложе. Угу-гуй, моя крошка! Я отведу тебя на конюшню! Там протру твой пупочек нежной замшей, а потом — прислоню тебя к сладко-позорному столбу… О «Livery Stable Blues»! О blues and soul…

Эфирозависимые, «губэшник» и проч

Проснулся я поздно. За Волгой, на левой, Романовской стороне, глухо бухнул колокол. На правой, Борисоглебской, нежно отозвались колокольцы мусорщиков. И опять в моей новой, еще пахнущей еловыми стружками гостинице стало тихо, как под водой.

Пора было собираться на службу.

Что-то неясное, однако, не давало мне покоя.

Вдруг я понял: мой русский бунт, который я лелеял в себе все последние дни и недели и который любил, как сотку вискаря на ночь, — стал увядать, никнуть!

Это было ново. Я сел на кровати и задумался. Тут же показалось: чтобы усмирить бунт — я и согласился ловить ветер! Между моим бунтом и ловлей ветра была какая-то связь, но сразу ее уловить я не мог.

Времени на обдумыванье было мало. По-дурацки улыбаясь собственному — не окончательному, но половинчатостью своей очень даже приятному — умиротворению, двинул я на улицу.

По дороге попадались мне все больше пьянчуги и окутанные печалью женщины. Пьянь весело мотало из стороны в сторону. А женщины… Женщины были очаровательны и пугливы! Они мило, по-старорусски, прикрывали края губ платочками. А одна, повстречавшись со мной взглядом, даже натянула платок до самых глаз. Любо-дорого было смотреть!

Хотя скорей всего женщины кутались от ветра. Не слишком в тот день сильного, но сырого, настырного. И вообще: сентябрьской веселинки как не бывало! Все заволоклось сизой дымкой, стало болезненно-хмурым.

Изменение погоды отозвалось во мне колющей болью. Вдруг понял: я ненавижу наше общество — ханжеское и загребущее! Но вот людей по отдельности — тех иногда даже люблю. Мне небезразличны людские страдания. Хотя эти страдания часто и вызывают у меня чувство гадливости…

Тихо бунтуемый несвоевременными мыслями и втайне ими наслаждаясь, в своем праздничном, привезенном специально для встреч с романовскими овцеводами костюме пробежался я по малолюдным улицам и уже через десять минут входил в контору «Ромэфира».

Кузнечик Коля был чем-то озабочен, даже расстроен.

Чуть подволакивая невидимым зеленым хвостом, прикрытым уныло сложенными прозрачными крылышками, он перескакивал от стола к окнам.

Разговор со мной Коля начал с повторения пройденного: снова разъяснил должностные обязанности.

— Первое и основное… — Коля на минуту задумался.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: