Марина Палей
Месторождение ветра
ТРИЛОГИЯ ПОВЕСТЕЙ
Поминовение
Сердцем помню только детство:
Все другое — не мое.
Зимняя дорога. Ровная, твердая, гладкая: белый фарфор.
Она лишена земных вех и примет. Это просто лента из ниоткуда в никуда.
Две краски: белизна дороги, чернота ночи.
И я иду по этой дороге.
У меня ни чувств, ни мыслей. Ноги шагают сами, потому что это дорога и надо идти. Пространство, одолеваемое ногами, ни осознать, ни почувствовать. Две краски вокруг: белизна дороги, чернота ночи. Луны нет, а лента белеет словно бы своей волей, и что не она — то тьма в своей простой и нестрашной безначальности.
Это продолжается неизвестно сколько.
Я вижу свои черные ноги, которые монотонно меняются местами на белой поверхности. Это продолжается неизвестно сколько. Возможно, это было всегда.
Внезапно я подымаю глаза.
Прямо передо мной стоит Дом.
Просыпаюсь.
Глава I
Самое странное, что я даже не помню, когда он оказался продан.
То есть у меня не было этого последнего из него ухода, состоящего из растерянности и прощальных оглядываний со значением, когда желают запомнить особо и почувствовать больше, чем отпущено.
Как-то непонятно это сделалось и словно бы совершенно для меня незаметно. Может быть, так получилось потому, что я и раньше надолго отлучалась из Дома; вернее, наоборот, поскольку отлучаются — с тем, чтобы вернуться; я же, выросшая до взрослой суеты, в него — отлучалась, а из него — возвращалась — в какие-то города, квартиры, людей, и никогда о нем особо не думала, а уж тем паче, не тосковала. Напротив.
Дом, до того, как его продали, казался мне мрачным корнем несчастий всей нашей семьи. Я даже мечтала разгромить его, разрушить совсем, и все тогда, думалось мне, сложится иначе, ибо в неизменности облика Дома я видела унизительную неизменность судьбы, которую горячо желала перебороть всегда, с самого начала.
И с озлобленным отчаянием я думала, что Дом не уничтожить — никому, никогда, — не расторгнуть эту злую и жесткую связь…
Так, стыдясь себе признаться, мы дожидаемся смерти не больно-то любимого человека: он давно уже измучил себя, других; его телесные отправления унизительны, его существование бессмысленно и нелепо, его работа нынче состоит в том, чтобы умирать, он вот-вот умрет — сию минуту. Однако он продолжает пребывать в прежнем положении месяцами, годами — и возникает нелепая мысль: да полно, уж не бессмертен ли он? Почти уверуешь в это, примиришься, даже отвлечешься чем-то, а тут он как раз — будто нарочно — возьми да и помри, словно назло вам и как бы еще раз показывая, что сие не в вашей воле, а свершается, как и положено, с пугающей внезапностью. И вы уже сожалеете о чем-то… И в первую, ошеломляющую минуту — конечно же, о том, что даже не запомнили как следует, каким он был в последний раз. Итак, вас снова обманули; вы остались к этому, как вам навсегда и положено, постыдно не готовы.
То же произошло и у меня с Домом.
Ведь не вечен же он?! — думалось. Обветшает когда-нибудь да и сгниет-сгинет, а мы-то будем еще молоды; мы отдохнем; увидим, как было обещано, небо в алмазах и запируем на просторе.
…Трудно питать умильно-патриархальную любовь к лихому гнезду, где тебе еще чуть ли не во младенчестве было дано это таинственное, необъяснимо постижимое знание на вырост. Каким образом в сознании ребенка — еще до способности его к членораздельной речи — вдруг возникают совсем ясные, словно вставленные кем-то слайды, — невидимые доколе нигде, такие пугающе-понятные картинки из будущего? Каким образом они все потом сбываются? А ведь сбываются они в точности. И разве мы можем любить то место, где перед нами безжалостно обнажили природу жизни?
Но и кроме возникновения в нем мрачных предчувствий, которые действительно сбылись, «родовое гнездо» угнетало своей угрюмой реальностью.
Для меня Дом был, собственно говоря, местом ссылки. «На свежем воздухе, — неискренне, как мне казалось, улещивала меня моя искренняя мать, — целый день гуляй — не хочу, ухожена, накормлена… У бабушки покушаешь». — Она делала чрезмерно веселое лицо, такое выражение строят взрослые, пытаясь соблазнить детей всеми прелестями медицинского укола. «Я не кошка, — говорила я, горестно плача, — что ли в еде дело? Что ли только это мне и надо?» Мать отлично знала, что я не кошка…
Я выросла в этом Доме до школы. Тогда вокруг него, мелькая меж елей, вольно бегали белки; у крыльца, мягко переливаясь косточками под нежными шкурками, выпасались пестрые компании домашних кошек, а стаи диких — прятались в подвал, и сердитые котята их, впервые попадая на свет, зловеще шипели.
И, судя по всему, тогда — и сам Дом, и великое хвойное царство вокруг него не воспринимались мною никак. Воспринимаем ли мы во младенчестве лицо своей матери? Чувствуем ли постоянно воздух, которым только и дышим? — с чем же сравнить его? Только когда появляются другие — чужие и чуждые лица — мы постигаем, что такое материнское лицо.
И только теперь, когда Дом продан и утрачен мною навеки, я чувствую его, как никогда — всеми чувствами, данными Богом, которых явно не пять…
Возможность сравнивать, впрочем, появилась еще тогда — шестилетнее детство спустя. Накануне поступления в школу родители перевезли меня в город, где темная ленинградская коммуналка поначалу развернулась, как огромный, разные разности и радости сулящий мир — по сравнению с застойным и угрюмым мирком Дома. Это было наваждением — желание хоть как-то изменить ход событий; и события хлынули.
Тогда еще длился кратчайший отрезок жизни, на котором она по правилам игры обязана всячески к себе привлекать, соблазнять и заманивать своей перспективой, так что и мое шестилетнее прошлое, оцепеневшее палеозойское прошлое, виделось мной, как досадная случайность — на фоне сияющих видов вечного будущего.
Каким образом в ребенке сосуществуют — это заведомое знание простого в своей жесткости хода существования — и унизительное желание обмануться, поверить, что все «невзаправду», жизнь пригожа, а мама всегда спасет?..
Я еду в троллейбусе с моим сыном. Он уже отлично знает четыре правила арифметики, и я объясняю ему, что такое «счастливый билет». «Счастливый?!» — возбужденно и почти риторически восклицает он, хотя суммы цифр на оторванном билете совсем не соответствуют друг другу, что для него очевидно. И, несмотря на это: «Счастливый?!» Отрываем еще билеты — тот же результат и тот же вскрик. Потому что сумма цифр — это что-то совершенно отдельное и случайное, а у жизни, конечно же, есть своя справедливая закономерность, и закономерность эта заключается в том, что жизнь обязана быть счастливой. Потому что белым обязан быть снег, черной — ночь, добрым — зайчик и злым — волк. И зайчик обязан всегда спастись от волка. А как же иначе?
…После переселения нашего в коммунальные кущи Дом сделался некой дачей, куда родители отправляли меня к старикам на воскресенья, томительные календарные праздники и однообразные каникулы. Собственно говоря, дачей его называли не мы. То, что я воспринимала как естество, как часть себя, которая не может не быть — любима она или нет, — наш Дом сделался в настороженных глазах окружающих предметом сомнительной роскоши, излишеством, знаком чужеродности. Назвать Дом дачей было все равно, что назвать маму гувернанткой. Дом, где жили дед да баба так же естественно и долговечно, как зверь в норе, сыч в дупле, плод в земле — приобрел значение некоего социального размежевателя. Однажды, когда я по рассеянности не захлопнула входную дверь, возле которой снаружи зияла дыра от бывшего звонка-«дергалки» (соединенного в старые времена с медным колокольчиком), а сбоку от дыры висела целая периодическая система, где количество звонков как бы определяло новое качество фамилий, — старушка из темной боковой комнаты, заподозрив меня в не-добром, долго заводила себя на многолюдной кухне (внешне отличной от Гайд-парка, но используемой так же): «Им-то бояться, небось, нечего, они нарочно сюды никаких вещей не привешши, все добро свое в Доме оставивши, а нас — пущай грабют? А у нас и пóльты на колидоре, и галоши выставивши на колидор, и небель есть на кухне, а Домов-то у нас нет, нам добро свое прятать негде!»