Она почти целую неделю пыталась выдержать эту процедуру. Зуттер в это время был по уши занят делом, к которому имел самое непосредственное отношение бывший обитатель «Шмелей», художник Йорг фон Бальмоос, тот самый, который назвал Эмиля «Эзе». Он был любовником одной полуазиатки, зарубившей из-за него топором своего мужа.
Судебное разбирательство происходило в начале девяностых годов. Несколькими годами позже он снова с головой погрузился в процесс, в котором ему пришлось играть роль судебного репортера, и его отчет придал делу новый оборот. Зуттер вернулся к этому делу, когда и сам почувствовал себя несостоявшимся супругом, ему, похоже, захотелось задним числом разобраться в том процессе, как Руфи — расшифровать знаки языка навахо.
Тот репортаж Зуттера был отмечен, газета не скупилась на похвалы в адрес своего автора, а потом стала его зажимать — так он это расценил впоследствии. В реанимации Зуттер понял, что и это воспоминание крепко пристало к нему и держало в напряжении. Так было и тогда, когда Зуттер ясно ощутил приближение непостижимой утраты.
Все это занимало Руфь меньше всего. Поэтому она оставила его сидеть над материалами давнего дела, снова вытащенного им на свет божий, и позволила увлечь себя в окрестности Зальцбурга, чтобы там забыть о своей выдержке — ради благочестивой легенды, утверждавшей, что на одном крестьянском дворе занимаются не крестьянским трудом, а чудесным исцелением от болезней и мужчин, и женщин. Стало быть, могут исцелить и Руфь.
Так называемое «самопознание» оскорбило Руфь сильнее, чем медицинское заключение. Ей было легче жить со своей болезнью, нежели с самоуверенным суждением о ней. Неверное слово убивает еще при жизни, а ей тогда казалось, что в их группе жаждущих исцеления она слышит только лживые слова, к тому же исполненные самой искренней веры в свою силу.
Когда она, возвратившись, отдыхала от этой терапии, Зуттер читал ей сказку о «горе Зиммели», которая не открывалась, когда так называл ее чужой человек. Настоящее ее название было «Земзи», и только чистый сердцем знал это. В сказках возможны любые превращения. Но стоит произнести одно-единственное неверное слово — и все застывает, превращается в лед.
В скольких неверных словах подозревал я тебя, Руфь, и ты не простила бы мне этого, если бы не мой валет, которого, казалось, не заботило ничто, даже твое прощение.
Ты бы обманулась, Руфь, если бы была способна обманываться. Но валет по своей глупости не умел лгать. На целые месяцы он замирал в испуге и не шевелился. Он слишком боялся причинить тебе боль. Боялся твоей пещерки, Руфь. Это было время моего прострела, люмбаго, я отнюдь не притворялся. Валет уклонялся от встреч с тобой. Тогда я нашел другую и умолчал об этом. Зато валет снова мог входить в гору Земзи.
Я не смог бы сказать тебе, как это случилось. У моей искренности просто не было нужных слов. Вероятно, самым точным было бы слово «супружеская неверность».
Мое люмбаго нуждалось в лечении у одной ведьмы, ты сама меня к ней послала. Супружеская неверность поселилась в семье, хотя мы так и не могли «обосновать» ее появление. Для этого у нас, должно быть, не было по-крестьянски веских оснований. Ты по-семейному позаботилась о моем межпозвоночном диске. Эта-то забота и привела к обоюдному обману, если таковой имел место.
Только после твоей смерти я узнал, как близки вы были, Леонора и ты. В свою последнюю ночь в «Шмелях» ты послала ей известие, по телефону, почти без слов. Оно дошло и до меня, с опозданием, словно бутылочная почта, только понять его я не в силах.
Извини, что оно не сразу вызвало у меня смех сквозь слезы. Я был слишком оскорблен. Но ты хотела еще раз получить удовольствие, из глубины колодца, в который ты погрузилась. Оттуда тебе уже не вынырнуть, но твоя шутка еще раз нашла меня. С этим музыкальным отрывком, который я ни разу не слышал, ты перешла все границы. Должно быть, этого ты и хотела. Ты еще раз послала мне отпечаток своей поднятой лапы: легавая выдерживает стойку.
Вместе с тобой умер и твой валет. Но Зуттер продолжает жить, хоть и с простреленным легким, и намерен еще раз во всем разобраться, например, с этой твоей выдержкой. Ибо жизнь его потеряла всякий смысл, пошла кошке под хвост. Твоей кошке, Руфь, и я даже не знаю, где она сейчас.
В четверг, 20 апреля, после двух часов дня на пешеходной дорожке, ведущей от трамвайной остановки Лаубхольц к Виденбаху, вблизи тира в 66-летнего мужчину был произведен выстрел, предположительно из карабина устаревшего военного образца. Пуля попала мужчине в грудь. Сейчас его жизнь вне опасности. Полиция просит возможных свидетелей происшествия сообщить подробности, необходимые для расследования преступления.
Эту газетную вырезку Зуттер нашел на ночном столике под тремя розами и карточкой — «от Франца и Ирены Кинаст с сердечными пожеланиями выздоровления», когда его из реанимации перевели в так называемую спальную башню, в отдельную палату на двадцать третьем этаже. Эту привилегию, не соответствовавшую его статусу в больничной кассе, он при желании мог расценить и как предварительное заключение. Вероятно, городская полиция, разыскивавшая свидетелей, со своей стороны не желала, чтобы таковые оказались при допросе жертвы. Допрашивали его лишь однажды, между «скорой» и реанимацией.
Его состояние благодаря постоянному уходу постепенно улучшалось. Поврежденное легкое хотя и побаливало, когда он снова стал дышать носом, но, как показал рентген, расширялось при вдохе до нужного размера. Соответственно уменьшился и отток лишней жидкости из грудной клетки. И хотя Зуттер снова мог говорить, негромко, не боясь, что первое же слово закончится приступом кашля, следственные органы не торопились услышать его голос. Да и он не торопился сообщить им о загадочных телефонных звонках.
Зуттер лежал, изолированный от мира, доступный лишь для медицинского персонала, лежал на непривычной высоте, откуда, прямо из кровати, мог любоваться постоянно менявшим свой облик небом в облаках и безмолвной горой Хаусберг в отдалении. Он отказывался от любых услуг, которые предлагала городская больница, от телевизора, радио, газет и журналов, даже от книг из передвижной библиотечки. Телефон, установленный в палате, так ни разу и не зазвонил, не зазвонил, разумеется, и в семнадцать минут двенадцатого, а сам Зуттер и не думал им воспользоваться. Постепенно ему стало казаться, что в сдержанности, с которой к нему относились, есть доля жалости.
Он имел дело только с женским персоналом. Когда его положили в эту палату, к нему наведалась дама из администрации, очень молодая и, судя по всему, невысокого ранга, так как на ней не было даже специальной одежды. Впрочем, таким образом персонал мог выражать и недовольство своим положением. Он требовал сокращения рабочего дня и/или повышения заработной платы.
Будучи в шоке, он еще в машине «скорой помощи» назвал себя «Зуттером».
— Итак, ваша фамилия не Зуттер, а Гигакс? — спросила она. — Ваша жена не выносила эту фамилию? — Дамочка с трудом подавила замечание, что и «Зуттер» тоже не бог весть что. — Если вы еще поддерживаете связь со своей женой, — сказала она, — было бы неплохо узнать ее адрес. Так, на всякий случай. Есть ли у вас еще близкие?
Зуттера поразила уверенность, с какой служащая больницы решила, будто он и Руфь в разводе, только потому, что жена не сидит на краешке его кровати.
— Вы спрашиваете, сохранилась ли у меня связь с женой? Думаю, сохранилась, хотя и затруднена по причине ее смерти. Кроме того, я все еще несу ответственность за ее кошку.
Дамочка, казалось, не знала, какие его слова принимать всерьез, а какие нет.
— Скажите, вы не член какой-нибудь секты?
Утвердительный ответ, подумал он, принес бы ей такое же облегчение, как и его матери. Хотя, возможно, и по другой причине.