Оперировать — почти наверняка убьешь.

Не оперировать — наверняка сама умрет, но... позже.

Своими руками убить или приговорить? Что выбрать?

А все-таки оперировать — использовать оставшиеся полшанса. А вдруг выживет сейчас и будет жить потом! Но может ли хирург, оперируя, рассчитывать на «вдруг»?

Не имеет права!

Скорее всего эту операцию она не выдержит. Удалять весь желудок, да еще селезенку, сшивать кишку с пищеводом. Семьдесят пять лет. Кто нам, хирургам, дал право лишать человека последних трех — шести или бог знает сколько там месяцев? Мало ли зачем человеку они понадобятся! Ведь последние!

Пойти на эту операцию — пойти почти на сознательное убийство.

Но не использовать хоть такусенький шанс!.. Реши-ка за несколько минут вопрос о жизни чужого когда-то тебе человека!

Слушается дело о жизни!

Нередкая мысль: самое дорогое — это человеческая жизнь! Но ведь это не просто слова. Подумать только! Умереть! То есть не жить. Никогда не существовать. Ничего больше не знать. Не чувствовать. А если это совершено еще и против естества — насильственно? Такой грех ведь холодно и не осмыслишь. Это так же трудно осознать до конца нормальной мыслительной системой, как понятие «вселенная».

Насильственная смерть! Это же должно расцениваться как абракадабра. Это и есть абракадабра — неосмысленная бессмыслица.

Я глубоко убежден: провидение или естественная логика существования — что одно и то же всегда наказывает за убийство, за жестокость, за издевательство над человеческим организмом (именно организмом).

Убийство несовместимо со здравым смыслом, с существованием. Не вдаваясь в законы развития истории, чисто эмоционально я убежден, что могучая и мощная империя Филиппа II развалилась прежде всего потому, что смерть на костре он возвел в ранг государственного принципа. Якобинцы погубили себя, вступив в противоречие со здравым смыслом, подняв гильотину выше головы.

Решив и поняв, что оперировать эту больную, удалять ей весь желудок невероятно опасно, он все же произвел радикальную операцию.

Кончил ее в половине второго. Сейчас восемь часов. Как можно уйти сегодня из больницы? Но через час придет шеф со своим вечерним обходом тяжелых больных. Надо успеть убежать. Что сказать шефу? Он мудр. Шеф-то хорошо знает, что оперировать было нельзя. Скажи ему — убьет! У каждого своя точка зрения на право хирурга рисковать. Рискуешь больным, собой, отделением.

И мне поручено осторожно сказать правду. И я же должен подать знак, когда можно будет вернуться к больной.

— Как дежурство? Все в порядке?

— Да ничего. Утомительно, когда никого не везут.

— Ха, утомительно! Молодежь! Ложись и отдыхай, коль спокойно пока.

— Да ведь покоя-то нет. Все ждешь чего-то. Ей-богу, я от операций меньше устаю, чем вот от такого ожидания. Всю ночь оперировать легче, чем слоняться и ждать.

— А как послеоперационные?

— Да тоже все спокойно. Только вот после сегодняшней операции Симонова требует наблюдения. Давление ничего. Мы ей кровь перелили. Впечатление, что она хорошо пойдет. Подождем четвертого дня.

— Чего несешь? Там же пробная. Что ждать четвертого дня?

— Да там не было ни одного метастаза. И опухоль не так чтобы очень большая. Только вот к селезенке подходила.

— Ты что? Я ж подходил к началу операции. Там же, если делать, так тотальную! Да еще с селезенкой!

— Конечно. Но давление было хорошее. И вообще она ничего была.

— Так он что, сделал радикально?! — Глаза у шефа стали треугольными.

— Да она ничего, хорошая. Пойдемте посмотрим. Там все в порядке.

Больная была действительно ничего. Немного бледна. Переливалась кровь. Сидела рядом дочь ее. И пульсишко был ничего.

Уходя, шеф сказал, что, если больная помрет, и ему и мне он запретит оперировать в течение трех месяцев.

Это предел недовольства и раздражения. Мало того, что санкция высока, но он заодно и меня трахнул. А я-то при чем? Но молчу. Во-первых, нелепо в такой момент возражать. А во-вторых, мне даже лестно. Так сказать, сподобился. Может быть, за одинаковых держит? Нет. Это только в моменты крайнего раздражения.

Можно звать его обратно. Опасность миновала. Отбой.

Только вот за эту миссию дипломатическую я под угрозой.

А дальше началась нервотряска.

Первая ночь спокойна. На следующий день давление восемьдесят. Уколы. Лекарства. Кровь. Кровь. Бледность. Пульс больше ста. Может быть, кровотечение? Гемоглобин — нормальный.

Он, конечно, не отходит от больной. Только на несколько минут. Для разговора с шефом.

Что же это, кровотечение или сердечная недостаточность?

Снова наблюдение. Снова переливание.

Идет время.

А к вечеру давление восемьдесят. А потом девяносто, девяносто пять...

Когда я уходил, оставив его наедине с ней, давление было уже сто пять. Он мог бы и пойти поспать. Да разве доверишь! Я не осуждаю его, хотя дежурные могут быть и в обиде. У нас нельзя работать с недоверием друг к другу. Поэтому я бы сделал исключение для главных хирургов в больницах и клиниках. Они должны принимать и увольнять только по своему усмотрению. Или увольнять надо их. Как могут работать два хирурга, если один другому не доверяет? И чтобы увольняемый не обижался: просто не сошлись характерами... Как и в любви. А в трудовой бы книжке писали: «Не ужились». И не обидно, и не препятствует поступлению на работу в другом месте.

Он целую ночь с больной. То кровь. То банки. То строфантин внутривенно. То бог его знает что!

Утром он стал еще длиннее. Наверно, потому, что похудел. К тому же все время в палате ее дочь. Это тоже очень нервирует. А что делать? Не разрешить? Тоже ведь не дело.

У нас часты разговоры, чтобы родственников пускать поменьше. Чтобы не каждый день. Что они мешают работать. Что они нервируют персонал. Все это безусловно и абсолютно правильно. У страха глаза велики. У них беспокойство сильно. От них нет помощи ни персоналу (это-то необязательно), но и больному. Они только вносят излишнее беспокойство.

Но мне все равно кажется варварством старание не допустить близких к больному, когда они этого хотят. Родственники всегда должны иметь возможность прийти к своему больному, лежащему в больнице. Больница не тюрьма. Человек после операции. Всегда может внезапно наступить смерть. Запрещать близким приходить в больницу — крайне жестоко. Надо взять на себя и эту трудность.

А на третий день — воспаление легких. Да какое! Оба легких. Нарастает дыхательная недостаточность. Дышит часто. Как-то не до конца. Неполной грудью. Семьдесят пять лет. Ногти, губы, кончик носа синие. Кислород не помогает.

Дышит неполной грудью. А сколько же сил надо, чтобы воздух прошел по трахее, по бронхам, по всем путям, до самой ткани легкого! Надо сократить это расстояние, так называемое «вредное пространство». Надо отсасывать из легких мокроту, чтобы освободить дыхательную поверхность. Чтобы вдыхаемый кислород не имел преград на своем пути к легкому.

Снова работа. Разрез на шее впереди. Щитовидка отведена кверху. На кровати очень неудобно это делать. Вот трахея.

— Зацепи ее крючком, а я разрежу.

Из дыры с шумом выходит воздух и сгустки мокроты.

— Отсос! Сколько мокроты! Конечно, нечем дышать.

Наконец в трахею оставлена трубка. Дыхание стало ровнее.

Больная порозовела. С дыхательной недостаточностью справились.

Только вот если с больной надо поговорить, трубку прикрывают пальцем. Воздух из легких идет по нормальным путям. Через голосовую щель. Тогда звуки получаются. А пока ей приходится быть бессловесной.

И ночь опять была спокойной.

А на четвертый день мы все по очереди подходим к палате.

— Как живот?

— Мягкий. Язык влажный. Пульс в пределах восьмидесяти — девяноста.

И так целый день.

Мы с ним целый день щупаем живот, а потом обсуждаем, рассуждаем. Да и шеф все время напоминает о грозящей нам санкции.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: