А корчма, она еще чем хороша: мимо целовальникова уха новости не проходят. Цена же вестишкам по нынешнему-то времени ой какая высокая! Ведь бродят еще по Златогорью недобитые ватаги, да и тут, в степи, банды шастают. А ко всему — разговорчики: жив, мол, Багряный, ушел, вырвался. Вредные слухи, дурные. Разносчиков-то, понятно, поймав, — на сук, да много ли пользы? Вот ведь отчего подкатывается иной раз каффар-корчмаришка к бычьему пастуху: скажи-де людям все, как есть, ведь видел же сам, ну и скажи, а тебе от его светлости, глядишь, поблажка выйдет. Тоббо, однако, молчит. И раньше был неразговорчив, а сейчас подавно, слова не вытянешь. Разве что про баб или о быке.

…Тоббо проснулся рано, задолго до зари, от смутной тревоги. Привстал на локте, прислушался. Тихо. Или примстилось? Нет, прошуршала трава. Таятся. Кто бы это? Управитель вчера уж был, соседям ни к чему, да и какие там соседи? — четверть дня до деревни. Степные? Те не стучат. К жилью выходить стерегутся, боятся графских лазоревых. Много нынче степных, да все жалкие какие-то, помятые, вожаки все грызутся. Граф Вудрин иной раз в облавы ходит, это у него ловко, даром, что ли сам…

Тоббо вздрогнул. Тсссс… как можно? Вспомнилась последняя встреча с графом. Тот завернул, охотясь. Перекусил, угостил огнянкой, расспросил, растет ли бык да злой ли? И уже на пороге: «Ты, Тоббо, помни… Сам виноват, сам судьбу выбрал. И болтай поменьше». Подмигнул и уехал.

Граф Вудрин дан-Баэль. Вудри Равный. Вудри Степняк.

Мразь. Предатель.

Мелькнуло перед глазами то, что виделось во снах: падающий шестопер, кровь, петля. И — в красном цвете: обугленные руины, кольчужники-лазоревые, задравшие лапы к небу. Белое, искаженное ужасом мясогубое лицо. Кровавая полоса поперек бороды.

Получи!

Нет. Забудь, Тоббо. Забудь.

В пепле деревни. А те, кто уцелел — пашут. А те, кто не согнулся — в степи, в Златогорье, в Поречье — бродят волками, каждый сам по себе. Нет вожаков.

Забудь.

Все прошло. И не повторится.

Эх, Багряный, Багряный…

Шуршание за дверью, словно кто-то отползает. Тоббо опустил ноги с лежанки, нащупал растоптанные башмаки, натянул исподнее. Взял топор. Оказалось, зря. Потому что за дверью было пусто. Степь серебрилась и переливалась темно-зеленым, на востоке начинало светлеть. До утра еще было долго.

— Кто здесь?

Молчание. Но куст у калитки слегка примят. Кто там: друг или враг? Неважно. Скорее всего, несчастный бродяга, бегущий в степь.

Тоббо раздвинул кусты.

И увидел.

Они лежали кучкой, аккуратно сложенные.

Круглый щит с золотым колосом. Меч. Латы.

Все — багряное, точно отблеск заката.

И поверх всего — глухой шлем с узкими прорезями для глаз, увенчанный глубоко насаженной короной, сплетенной из колосьев.

На глазах Тоббо плавилось все это и текло в пламени костра под утробный вой, несущийся из-под расплывающегося шлема. Потом почернело и стало похоже не на латы, а на громадный нарост на боку старого дерева. Умерла в огне колдовская сталь.

Но вот же — лежат. Багряные, гладкие, словно только что из кузни…

Тоббо поднял шлем. Он был странно легким. И таким же — панцирь. И не тяжелее — щит. И меч тоже — легкий и тупой. Так вот почему Багряный никогда не обнажал его… С поддельным мечом шел. Крови лишней, выходит, не хотел. Жалел мразей. А они его пожалели?

Лицо пастуха стало страшным. Прав был отец Ллан. Вот только больно уж мягок был…

Тоббо повертел бесполезную двуручную игрушку. Зашвырнул далеко в траву. Вернулся в хижину. Жена, сидя на лежанке, глядела испуганно. Не умеет иначе, хотя Тоббо давно уж не бьет ее: слишком ясно помнятся ласковые руки, вытирающие горящие клейма влажной тряпицей, пахнущей травами. Тогда, встав на ноги, он впервые поцеловал жену.

— Собери поесть. Да побольше.

Жена негромко охнула.

— Тихо!

Затвердевший голос мужа сорвал женщину с места, она засуетилась у печи. Мясо, сыр, пряные травы. Тоббо опустился на колени и, подсунув нож в щель, оттянул присыпанную землей доску.

Меч. Настоящий. Тяжелый, с простой рукоятью.

С месяц назад неведомый бедолага так и не смог отбиться от стаи. Наутро Тоббо закопал останки и прихватил то, что не погрызло зверье. Взял и меч, хотя за такую штуку по нынешним временам не поздоровится даже бычьему пастуху.

Зачем взял? Так. Степь все же.

А оно вот как обернулось.

С котомкой в одной руку и мечом в другой, он оглянулся. Захотелось сказать что-то хорошее, но Тоббо не знал особенных слов и поэтому сказал только:

— Не плачь…

А она, уловив в голосе непривычное, всхлипнула чуть громче. И попросила:

— Не уходи…

Тоббо потоптался на месте. Распахнул дверь.

— Не могу. Нужно.

Помолчал. И, уже шагнув за порог, добавил:

— Вернулся король.

Хроники неправильного завтра _6945_8.jpeg

Хроники неправильного завтра

НЕСКОЛЬКО ОТРЫВКОВ ИЗ «ОБЩИХ РАССУЖДЕНИЙ» (Вместо пролога)

Хроники неправильного завтра _6945_9.jpeg

Никто не хочет умирать. Мысль банальна, как и тот грустный факт, что рано или поздно каждому приходится с нею смириться. В конце концов, умирают все. Умирают вожди и подданные, рокеры и брокеры, бюро— и демократы… Умирают даже те, кого при жизни признали бессмертными.

Кстати, о бессмертных. Вряд ли кто-нибудь помнит точно, сколько вообще было римских пап. Однако известно, что к концу XXII века пап с именем Бенедикт насчитывалось ровно двадцать семь. В тихой тенистой аллее Скорбящих на задворках Ватикана каждый желающий может увидеть строгую черную плиту, информирующую о кончине Бенедикта XXVII в завидном возрасте восьмидесяти девяти лет. Но это неправда. Не огорчайся, дорогой читатель! — папа Бенедикт Двадцать Седьмой все еще жив и шлет тебе свой привет…

Да-да, я живу; более того, никогда еще я не чувствовал себя так свежо и бодро, хотя мой врач, магистр Джанбатиста ди Монтекассино — этакий чудак! — продолжает пичкать меня психотропными средствами. Хотел бы я видеть лицо почтенного магистра (кстати, сейчас он увлекается дархайской медициной), узнай он, что его пилюли из кожуры неведомого мне плода ла я выплевываю в унитаз. В моем возрасте не стоит оригинальничать.

…У меня богатая библиотека, беленький пони, замечательная капелла. Авиньон-7 весьма мил, и мне здесь хорошо, правда, скучновато. В старости время тянется долго. Вот поэтому, когда Иоанн-Павел Пятый — пусть будет ему земля пухом! — упек меня сюда, приписав шизофрению, я наконец-то начал всерьез размышлять о Боге.

Можно долго спорить о том, прав или не прав был Лхасско-Тегеранский (Объединительный) Вселенский собор, но, как бы там ни было, а я целых восемнадцать лет был и папой римским, и всеми пятью патриархами, и далай-ламой, и верховным имамом-муфтием, а некоторые называли меня даже Великим Мгангой. Господу это, видимо, нравилось, ну и я был не против. Короче говоря, все были довольны, пока в моем кабинете не появилось несколько пустяковых сувениров. Так, стереокарточки: Моисей с Фатимой Мухаммедовной на пляже в Варне, сам Мухаммед, слегка подвыпивший, Иисус в момент освобождения из-под стражи в зале суда, старина Гаутама и аятолла Хомейни. Правда, последнее стерео без дарственной надписи. Ну и что? В конце концов, каждый волен сам выбирать себе друзей, не так ли? А мой конклав — или, если угодно, кагал — прицепился именно к этому.

Но я, кажется, заболтался…

Уют и одиночество навевают порою весьма любопытные мысли. Умному человеку всегда интересно смотреть со стороны, как две сверхдержавы пыжатся и тужатся, стараясь обогнать друг дружку. Но наступает момент, когда смотреть становится страшновато. Мой приятель Соломон говаривал: «Все пройдет». Но покойному сыну дяди Давида было легко рассуждать. А я старый человек и помню время, когда каждый день мог оказаться последним для всех сразу. Когда Конфедерация пригласила меня отслужить молебен на учениях «Армагеддон», я знал о так называемом «паранормальном» оружии столько же, сколько и ты, читатель. Магистр Монтекассино, кстати, утверждает, что именно тогда я и свихнулся. Чушь собачья! Подумаешь, распылили планетную системку. Все равно она, кажется, была необитаемой. Но моим прихожанам это почему-то подействовало на нервы. А ведь там была слабенькая учебная установка…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: