О том разговоре оба табора скоро прослышали. И тут же румынские цыганята с радостными криками носиться стали: «Данко, Данко приедет!»

Петя Мариуша подозвал и спросил, что за Данко такой.

— Как же ты не знаешь! Его все тут знают, и не только тут, а кругом всего моря! Про него в каждом таборе сказывают, какой он удалой, а во всякой деревне боятся, что лучшего коня уведет у них. Уж и убить его клялись, а он живет себе — вот здорово, Петер, вот бы так же жить! А говорят, на скрипке еще так может, как никто не умеет, а уж на гитаре, конечно же…

У Мариуша глазенки так и горели: видать, много чего про этого Данко местные цыганята рассказали. А Петя хмыкнул только: подумаешь, конокрад. Может, и удачливей других да наиграть еще умеет — ну и что? Хотя прихватило завистью: чего же наделать надо, чтобы о тебе кругом всего моря знали да в каждой деревне убить клялись? Ну вот приедет — он и глянет, что за Данко.

…Говорят мудрые люди: от сумы и от тюрьмы не зарекайся. Добавить еще нужно, что и от любви тоже. Смеяться будешь над ней — а придет она, когда не ждешь, с головой накроет. И знать не будешь, что делать — то ли жалеть, что встретились, то ли бога за это благодарить.

В вечерних сумерках послышался за кибитками стук копыт — и вылетел вдруг к костру долгогривый белый конь. На дыбы едва не встал, разгоряченный — но твердая рука его удержала.

А как спешился цыган, тут же дети к нему подбежали, окружили, загалдели — не подойдешь, не разглядишь. Да Петя и так видел. И замер, едва нож не выронив, которым игрушку вырезал.

Он и не думал, что бывает так — чтобы смотреть на человека и не оторваться, чтобы в горле сохло и взгляд опустить нельзя было.

Данко был чуть его самого старше — едва усы над губой пробивались. Но разве посмеешь сравнить тут?..

Он смеялся, раздавая детям подарки: девочкам — цветные бусы, мальчишкам — ножи настоящие, небольшие. Буйные кудри у него по плечам рассыпались еще гуще и черней Петиных, когда голову запрокидывал. И глаза горели весело и озорно — яркие, зеленые; и не поверишь, что бывают такие, пока сам не увидишь.

А уж одет, как знатному пану впору: рубашка шелковая со щегольской вышивкой, пояс блестит, сапоги богатые. Да разве ж посмотришь на это, если сам он — высокий, ладный, а под одеждой красивое сильное тело различить можно. Прильнуть и обнять так и хочется!..

Петя радовался, что Данко не глядел на него: он красный весь сидел, щеки у него горели. Вот будто он цыган не видел! Хотя таких — не видел.

Он встал на нетвердых ногах, злясь на себя. Хотел мимо пройти: нужен больно ему этот Данко, чтобы здороваться еще.

Но тут цыган взглянул на него и насмешливо прищурил зеленые глаза. Петя вспыхнул тогда от обиды. Подумаешь, красив… Его, Петю, приодеть — такой же будет.

А может, и не будет, и зря тут злиться: права старая Кхаца оказалась, нашлись получше на свете. Но все рано обида внутри горела. Петя, повернувшись к нему, ответил таким же дерзким взглядом.

И словно искры над кресалом разлетелись, когда они глазами встретились — и снопом рассыпались в вечернем воздухе, прежде чем огню вспыхнуть.

Есть такие люди — будто солнце они, всем хорошо рядом с ними. От одной их улыбки тепло делается, а как взглянут на тебя — тут же все на свете, кроме них, позабудешь. И ничуть это не стыдно, что душу полонили, а радостно, потому что с такими людьми сам лучше становишься, если тянуться за ними будешь.

Пропал Петя, безнадежно пропал. И не поймешь, когда — то ли как встретились, то ли чуть позже у костра. Но разница-то невелика, все одно больше не было ему покоя.

Веселая, шумная была ночь, как Данко приехал. Оба табора собрались. И сидели как завороженные, молчали: на скрипке он играл.

Та словно живая у него в руках пела — лилась музыка по степи и словно звала за собой куда-то далеко-далеко. Проводил он по струнам — и сердце замирало, а то вдруг вздрагивало и заходиться начинало. Кровь загоралась, вздохнуть было нельзя, и плакать, и смеяться хотелось в одно время. Услышишь однажды — и жить больше без этой музыки незачем.

А Данко сидел, голову набок склонив, и тихо улыбался. Под огнем костра он весь был, кудри мягко по плечам вились, прикрытые глаза ясно и светло горели. Огненные блики вспыхивали на рубашке и на золотой серьге в ухе, на смычке в тонких пальцах. И не знаешь тут, то ли слушать, то ли им любоваться.

И Петя тогда уже понял, что любил его — раньше, чем хоть слово от него услышал. Все прежнее тут же забылось, только и было перед ним, что степь, звезды и Данко — век бы смотреть на него и слушать скрипку.

Тот по струнам ударил — загремела вольная, веселая песня, огонь внутри вспыхнул под нее: вскочить бы и в пляс пуститься, пока ноги держать будут. А вдруг остановил он смычок, тихо провел его — горько заплакала скрипка, темно и тревожно стало на душе.

И тут он глаза поднял и прямо на Петю взглянул, улыбнувшись ему. А тот как оглушенный сидел, в груди невозможно тесно было. И сам себе не верил: не бывает такого! Нельзя через десять лет песню узнать, которую однажды мальцом слышал, нельзя! И угадать Данко не мог, похоже просто, вот и все.

Но вот так и рвалось сердце с каждым звуком, пока лилась музыка — та самая, какая внутри него жила. А Данко улыбался ему ласково, глядя на него своими зелеными глазами, в которых огонь плясал, отражаясь.

И тогда Пете ясно стало: что тот скажет, то он и сделает, за любым словом его побежит, за каждым взглядом потянется. Вся его гордость пропала, будто и не было, а сам горел и вздохнуть не мог. Такая уж это ночь была — непростая, будто бы колдовская, когда сердце пылало.

Данко, откладывая скрипку, откланялся всем. Теперь улыбка у него была веселая и озорная — глаз не отведешь от него, такой он красивый.

— Ишь засмотрелся, — усмехнулась вдруг рядом с Петей старуха Кхаца. — А барин твой как же? Забыл уже?

— Какой барин? — не понял Петя.

И тут же губу закусил. Да что же это! Стыдно стало — ничего себе, какой барин! А помани его сейчас Данко за собой — пошел бы, вовсе не вспомнив. Но разве поманит… Петя усмехнулся горько: вот еще замечтался, да Данко на него и не взглянет.

И снова пронзило: опять вот думал не про Алексея Николаевича, а про цыгана, которого первый вечер знает. Никогда в жизни с ним не было такого, настораживало это и пугало. Но как же сладко ныло в груди, едва представлял: обнимет, прижмет к себе, глаза зеленые сощурит ласково… Петя сжал зубы и помотал головой, отгоняя наваждение.

А у цыган танец начался: баро вышел сначала, тут же Зарина за ним, и сразу все молодые повскакивали. А затевалось ради гостя: Зарина подошла к нему и руку протянула, приглашая. Данко вскинулся тут же, встал одним мягким слитным движением — и закружился с ними.

Цыганский танец быстрый, пламенный, завораживает он — взгляд оторвать нельзя, а душа так и просится к ним, чтобы самому плясать. Петя вскочил было, но на плече пальцы Кхацы сжались.

— Ты-то куда собрался, болезный…

А вот тут чуть слезы в глазах не выступили от жгучей обиды. Ему, значит, сидеть со старухой и смотреть, издалека любоваться. А так хотелось хоть рукавом Данко коснуться, хоть мимо пройти и задеть. А уж если обернулся бы — тут же сердце бы и остановилось.

Данко и здесь первый был, взгляды к себе приковывал. На нем рубашка распахнулась, гладкая загорелая грудь открылась, так и тянуло хоть случайно ладонью провести, погладить. Петя усмехнулся, себя вспомнив — костлявого, шрамом подпорченного. И хорошо, что он плясать не пошел. Их рядом поставить — словно ободранную ворону с соколом сравнить.

А в густых кудрях у цыгана искры от костра терялись, рубашка шелковая так и горела вся, когда рукава над огнем мелькали. А уж смеялся как! И глаза сияли — вот уж Петя не думал, что со звездами сравнивать станет, а поди ж ты, и слов не подберешь других.

И как же обида в нем горела! Зарина все вилась рядом с Данко, льнула к нему. Петя дергался всякий раз, когда та особенно близко была. И словом не перемолвились — а ревность всю душу разодрала уже, черная, жгучая. И понять даже нельзя, с чего: подумаешь, улыбнулся ему Данко один раз, так он со всеми веселый. А тут в дрожь бросало, встать между ними хотелось, чтоб подойти не смела Зарина к нему.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: