До ужина еще целый час, но мама с папой должны постоять под душем и переодеться. Сегодня штормит, и бурые волны облепили всех песком. Я не купалась, только в пену приседала – и то как поросенок.

Мы идем через заросли бамбука, в которых, говорят, живут змеи. А еще я видела позавчера, как в бамбуках целовались парень и девушка, которые сидят за соседним столиком. Парень мне нравится – он хорошо играет в теннис и каждый день плавает за буйки. А девчонка противная. Когда берет вилку, то на полкилометра отставляет палец и еще мажется фиолетовой помадой.

— А почему взрослые прячутся, когда целуются? – спрашиваю я.

Родители смеются. Папа, как попугай, повторяет:

— Вырастешь – узнаешь.

Родители идут в корпус, а я пока могу поиграть.

— Я тебя потом позову, – говорит мама. – Держи свой мяч.

Мяч огромный, разноцветный. Он катится с шорохом, будто автомобиль, а когда ударяется, падая с высоты, то глухо бумкает.

Прыг, скок, бум! Прыг да скок.

— Лети, мой золотой. Лети, мой красивый!

Мяч вдруг ударяется о скамейку и катится в глубь самшитовой рощицы.

Я бегу за ним и возле первых деревьев останавливаюсь. Боязно! Мне нравится самшит: он какой‑то пыльный, древний, таинственный. И слово «самшит» вкусное, шероховатое. Но в самшитовых зарослях очень темно. Даже днем сумрачно, а сейчас уж солнце садится.

Ничего не поделаешь, надо идти. Не просить же в самом деле взрослых, которые прогуливаются перед корпусом, отдыхают на скамейке. Ничего, я быстренько…

Бегу в том направлении, куда покатился мяч. Где же он? Пыльную тьму кое–где прорезают золотистые солнечные нити. Одна из них дрожит прямо перед глазами. Вот, кажется, мяч. Наклоняюсь, чтобы схватить его и пуститься наутек, но правая рука вдруг уходит в пустоту, ее выворачивает непомерная тяжесть. В моей руке… ЗЕЛЁНАЯ ХОЗЯЙСТВЕННАЯ СУМКА, КОТОРУЮ НАБИЛА ТОЛЬКО ЧТО НА РЫНКЕ…

ЗЕЛЁНАЯ ХОЗЯЙСТВЕННАЯ СУМКА, КОТОРУЮ НАБИЛА ТОЛЬКО ЧТО НА РЫНКЕ молодой картошкой, огурцами, редиской, цепляется одновременно и за ноги, и за ступени. Проклятый лифт – опять испортился, будет теперь грохотать дверьми каждую минуту.

Вот и седьмой этаж.

В такт ударам двери лифта, застрявшего на четвертом, большой задыхающейся рыбой бьется сердце! Вот! А мне едва сорок исполнилось. Полный набор: тахикардия, варикозное расширение вен – куда ж тебе, дурочка, сумки таскать? – и нервы, нервы… Чего только не валяется в сумочке. Седуксен, нигексин, наконец, элениум. Снадобья, как иногда сама над собой подшучиваю, от «сказа». От тех безобразных вспышек гнева, которые возникают из тысячи крошечных причин и которые по большому счету портят нашу жизнь. Все дело, наверное, в несоответствии, в несовпадении образов жизни, – моего и Костиного. Хотя сонливость его я могла бы если не принять, то понять – а не могу, срываюсь. Могла бы также помнить, что его привычка раздраженно возражать по любому поводу – не суть его души, а форма самозащиты, проявление комплекса неполноценности, приобретенного то ли в детстве, то ли сразу после школы – а забываю. Могла бы, наконец, хоть изредка побаловать Костю «пряником» – похвалить его труды, которые, как он говорит (да оно так и есть), свершает всецело ради семьи – а не балую. Не могу! Или, точнее, не хочу. А почему все это не делаю и не хочу делать и сама не знаю. Наверное, все‑таки несовпадение. Но только не образов жизни, это внешнее. Не совпадают движения души, то есть наши сущности, образ мышления. Как две половинки открытки, которые достались нам на новогоднем вечере в Доме ученых. Мне и там не повезло: или не нашла «свою половинку» – там было много народа, или она (понимай – он) не пришла на праздник.

Костя считает, что меня еще угнетает собственная обязательность. Это в самом деле тяжко – обо всем помнить, со всем справляться. Но как же иначе? Если я не куплю хлеба или, например, не уплачу за телефонные переговоры, не устрою Машеньку в бассейн, не отремонтирую, не позвоню, не достану, не выясню, не… то ничего этого не будет сделано вообще. Не будет таких деяний в природе! А значит, жизнь без них будет уже другая. Не наша. Одна моя знакомая с кафедры психологии, Таня Глухова, захмелев на какой‑нибудь вечеринке, начинает призывать гостей ломать привычные стереотипы. При этом она хватает первого попавшего мужика и тянет его Для начала на кухню целоваться. Четыре года назад я попробовала на симпозиуме в Свердловске проверить «теорию» Тани. Оказалось, что мои стереотипы во время короткого гостиничного флирта никаких изменений не претерпели. Даже стыда не появилось, который, говорят, украшает жизнь женщины. Для стыда нужна точка отсчета, а где ее взять? Костя – более чем чужой, а дочурка Машенька с пятого класса «ушла в большой спорт» и к матери, то бишь ко мне, не вернулась.

Я ставлю на плиту картошку, нарезаю дольками огурцы.

Затем распахиваю кухонное окно, закуриваю. Из сумочки на свет божий появляется блокнот, в который вот уже лет семь вкладываю листочек с записями дневных дел, для памяти. За–неделю листочек покрывается двадцатью–тридцатью пометками, зато как приятно что‑нибудь вычеркивать из него. Вычеркиваю: «звонок в Москву», «выкупить Всемирную детскую», «перевод статьи», «вернуть Пруста», «зачет, заочники».

Взгляд спотыкается на записи красной пастой. Ею обозначаю самое важное или то, что переносится из одного «списка» в другой:

«Съездить на кладбище».

Мама, мама… Как все нелепо и быстро произошло. А разве это бывает «лепо»? Я знаю, что отец все эти годы мучится и… пьет, пьет. Раньше хоть скрывал, а теперь…

Неожиданно из глубины памяти всплывает берег моря. Пицунда. Ясность воды и ясность души, одна прозрачнее другой. И смех родителей, которые поминают в баре креветку. И сочные пушистые персики. И лупоглазый Генка. И разноцветный мяч, который я гоняю перед корпусом и который гудит от восторга и от близости моря. Вот он катится в глубь самшитовой рощи, я бегу за ним в царство теней, наклоняюсь… Сухая ветка вдруг впивается в руку, будто ЗУБЫ СТРАШИЛИЩА…

ЗУБЫ СТРАШИЛИЩА смыкаются вокруг руки – я вскрикиваю и стремглав, натыкаясь на деревья, бросаюсь к корпусу.

Я кричу так громко, так отчаянно, что еще больше пугаюсь. И только когда утыкаюсь с разбега в мамины колени, ужас, переполняющий меня, прорывается слезами. Вот моя мама, вот я! То было страшное видение. Дурной сон. Обморок. Ведь я на пляже так и не надела панамку. Вот солнце и напекло голову…

— Что с тобой, доченька? – спрашивает мама. Она приседает, ласково прижимает к себе. – Ты ушиблась, испугалась, тебя обидели?

— Там, там… – Рыдания все еще сжимают мне горло. Я бессмысленно тычу рукой в сторону самшитовой рощи. – Там страшно! Там страшно, мама!

Взятка Харону

В юности он посмеялся над гадалкой, которая, пообещав, как обычно, несметные богатства и славу, вдруг буквально впилась глазами в его ладонь, забормотала, затем отпрянула испуганно, а на его настоятельные расспросы только и сказала: «Твоя линия жизни… Она и не обрывается, но и продолжения ей нет. Где‑то ты между землей и небом будешь обретаться, милок. А такого не бывает…»

Теперь Адам убедился: не бывает, не может быть, ибо челн уже выплыл на середину реки, а он никак не мог разговорить проклятого старца. Да что там он! Вне всяких сомнений, среди миллионов, даже миллиардов пассажиров, которых уже перевез Харон, были самые замечательные люди: ученые и ораторы, властители земли и сладкоголосые певцы – служители всех муз… И никто… Господи, никто во веки веков не разжалобил этого истукана, более холодного и равнодушного, чем черные воды Стикса. Не все, конечно, пытались. Души многих и многих умирали вместе с телом, то есть становились на этом последнем переходе слепыми и глухими, более мертвыми, чем само подземное царство. Но были ведь и сильные. Были смелые и хитрые. И бунтари были, в которых дух противоречия пылал ярче даже тех далеких костров, что горят на том берегу. Все напрасно! Будь проклят этот бессмертный старый козел – полуголый и безобразный, в вонючем рубище, глухой к мольбам и стенаниям. Вода будто смола – густая на вид, тяжелая. Весла входят в нее без звука, без брызг. Медленно и неотвратимо движется челн. Времени здесь не ощущаешь, но оно, несомненно, есть и здесь – уходит, сжимается, поздно…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: