Он тосковал, понимая, что не осмелится искать девушку — да и как? где? — и задыхался от желания видеть ее, разговаривать с ней. Однажды днем, когда Семена не было, он взял его подушку и, почувствовав аромат–вербейника, зарылся в нее лицом. Короткие слезы, которых тут же устыдился, облегчили душу. Захотелось с кем‑нибудь поделиться пережитым, и он впервые вспомнил о тетради со своими первыми стихами.

До конца заезда он, помнится, только тем и занимался, что писал.

Солнце припекало уже всерьез, но Виктору от воспоминаний стало почему‑то зябко.

Он подошел к машине, заглянул в открытый капот. Николай завинчивал гайки. Виктор знал, что его коллега из Симферополя честно прошел все этапы взросления автолюбителя — от горбатого «Запорожца» до этой белой красавицы «Волги» — и поэтому не беспокоился из‑за вынужденной остановки. Если Николай не исправит, то механик на станции техобслуживания и подавно.

«Кажется, я тогда еще что‑то из Неруды хотел ей прочесть? — подумал он. — Но что? Разумеется, нечто взрывное и страстное. Кажется, это:

По тебе я ночами изнываю от жажды

и сквозь бред прорываюсь тщетно к жизни твоей.

Так до судорог жаждет опаленная сельва

жаждой жаркого горна, жаждой жадных корней.

Что мне делать? Я сгину без очей твоих ночью.

Я без них различаю одну пустоту.

……………………………………………………………………………

Как забыть тебя, если невозможно забыть?

Если ты наважденье, как избыть его, если

даже кости и жилы жадно жаждут тебя?

Жаждут до исступленья, беспощадное счастье,

разрываясь от боли и до боли любя.

Жажда губы сожгла мне. Где же губы любимой?

Жажда выпила очи. Что же очи твои?

— Ты что за стихи бормочешь? — спросил Николай, не–отрываясь от работы. — Вдохновенье накатило?

— Да нет. Это не мои, — рассеянно ответил Виктор.

Незабываемый, ни с чем не сравнимый запах вербейника вновь коснулся его, и Виктор с тоской подумал: «А ведь я мог поехать в Гусь–Хрустальный. Скажем, во время каникул. Найти их текстильный комбинат… Имя я знал… Хотя, конечно, бабка надвое гадала. Ну, нашел бы, добился, женился там… А дальше что? Опять пришли бы всевластные жизненные стереотипы: загадку они опошлили бы, а тайну задушили бы голыми руками… Впрочем, скажи ей спасибо — девушке Вере. Без всяких интеллигентских выкрутасов. Ведь это она разбудила твою гордость. Сама того не ведая, она сделала тебя поэтом».

— У меня в этих краях любовь была, — сказал он задумчиво и посмотрел в сторону моря. Оно сияло так, что на глаза невольно наворачивались слезы. — Блондинка, старше меня лет на пять… Очень чистая.

— Все мы чистые, — бездумно повторил Николай, снимая колпачки со свечей зажигания.

— А я наоборот — порочный был. Юный и порочный. — Губы Виктора сложились в ироничную улыбку.

— Все мы порочные, — опять‑таки не вникая в смысл его слов, согласился Николай.

Давний аромат не исчезал. Казалось, он одновременно струится в долину с гор, прилетает с дневным бризом от моря, просачивается даже из‑под земли.

— Что за одуряющий запах? — спросил Виктор у приятеля, расстегивая верхнюю пуговицу тенниски. — Вербейник, что ли?

— Я вообще, кроме бензина, ничего не слышу, — сказал Николай. Он поднял голову от двигателя, принюхался. — Какой еще вербейник? У нас такой травы нет, не растет.

Виктор промолчал.

Он окончательно уверовал, что бессмертный атом давнего запаха таки нашел его. Странный посланник юности, когда он без особого труда умудрялся быть одновременно порочным и безгрешным.

Повести

Танцы по–нестинарски

«Умерла мать похороны 17 приезжай Захарий».

Пять страшных слов оглушили Лахтина.

Как реалист, привыкший понимать мир реально, он знал, что это когда‑то случится. Но вот так – внезапно (ведь не болела ничем, не маялась), в разгар весны, которая преображает даже их несчастную Гончаровку, не дождавшись ни его приезда, ни его Победы… Как подло поступает жизнь, черт возьми! И как теперь ни оправдывайся, получается, что он кругом виноват. Не ездил, не помнил, даже с праздниками иногда забывал поздравить. Думалось: все исправимо, все впереди… Оказалось – все позади. Оказалось, что он бездушная, тупая, самодовольная скотина! И хоть лоб сейчас разбей, хоть закричи, зарыдай – ничего уже не изменить. Есть факт. Страшный факт, который выбил из‑под ног почву. Все кренится, падает, рушится…

Окружающие предметы в самом деле заколебались, как‑то расплылись. Лахтин вдруг понял, что это слезы. Катятся беззвучно из глаз, и нет сил ни ступить, ни позвать жену.

Тамара, обеспокоенная его непонятным молчанием, тоже вышла в прихожую. Она тотчас поняла – что‑то случилось. Ваяла из омертвевших рук Сергея телеграмму, одним взглядом прочла текст.

— Господи! – Тамара растерянно перечитала телеграмму и первым делом спросила о том, о чем Лахтин строго–настрого запретил себе думать: – А как же твоя завтрашняя защита?

Он поднял взгляд – тяжелый, горестно–гневный, поморщился, будто жена сказала несусветную глупость. Губы у Лахтина задрожали – вот–вот заплачет.

— Иди в кабинет, прошу тебя, – горячо зашептала Тамара. – Пощади нашу Оленьку. Ты же знаешь ее нервы… Через два дня экзамен, а там аттестат. Ее нельзя сейчас травмировать… Приляг, Сережа, поплачь… Тебе надо все решить, обдумать…

Он лег. Послушно выпил валерьянку, которую принесла жена. Однако никакого облегчения не почувствовал. Сердце по–прежнему жгла боль, десятки провинностей вырастали до размеров горных вершин, грозились раздавить. Но больше всего его приводила в ужас необходимость выбора. Впрочем, о каком выборе может идти речь?! И все же… Да, он презирает меркантильность Тамары, однако завтрашняя защита его докторской диссертации, увы, тоже факт. И факт трудный. Можно, конечно, отменить или перенести даже коронацию, но это только легко сказать. На деле же… Большие дела всегда стоили, дорого. В смысле времени, усилий да, пожалуй, и денег. Приглашены нужные люди, заказан банкет на шестьдесят персон, все наперед оплачено. Как быть?! «Утром надо встречать в аэропорту академика Троицкого, затем оппонентов… И в то же время утром надо лететь домой. Конечно, Тамара все уладит лучшим образом: и встретит и извинится. Мол, такое горе. Все поймут… Однако год считай что потерян. Пока вновь заведешь, пока настроишь машину защиты… А мама – там… Одна! Нет, не может быть. Там дед Захар. Да и соседки посидят. Поплачут для вида, порадуются тайно, что не их, как они говорят, „господь призвал“…»

— Понесли! – твердо сказал Захар мужикам. – Ночью только сволочей закапывают. Нельзя больше его ждать…

Они подняли гроб на плечи.

«До чего легонькая, – подумал Захар, поглядывая сбоку на спокойное лицо Жени. – Иссушила тебя жизнь, а когда – неясно. А ведь такой славной была. И в молодости, и даже когда Сережку женила… Правда, после этого уже лет двадцать прошло. Эх, Женька, Женька. Глупая твоя голова. Наши это годы были, наши, а ты этого так и не поняла. Теперь поздно переиначивать, а все же не стоил твой оболтус того, чтобы жизнь себе из‑за него ломать. Вон даже на похороны не приехал, сынок называется…»

Захару показалось, что голова покойной качнулась, будто Женя хотела возразить, но не смогла. Он испуганно прервал мысленный разговор, поднял край гроба повыше.

Что он суется не в свое дело! Может, самолет опоздал или из‑за дождя и вовсе полет отменили. А может, Сергей болен. Да так, что в дорогу не выберешься – всякое бывает. Дорога сюда неблизкая: почти тысяча километров до города да от города все шестьдесят. И хотя бы по шоссе, а то все проселками. Тоже можно застрять…

Захар на ходу поправил цветок, который все скатывался с подушки и закрывал от него лицо Евгении. Обугленное смертью, родное и уже незнакомое.

Захар то ли вздохнул, то ли застонал. Многое он на свете понимает, а вот почему их судьба развела? Кто тому виной? Наверное, все‑таки он. Поехал на те чертовы годичные курсы, а Женька назло ему–замуж вышла. За Тимофея Лахтина, агронома из соседнего села. Он тоже психанул: за три дня уговорил, уломал соседскую Настю, тихую, хозяйскую девушку, косой своей еще тогда Настя славилась. Расплел он ей косу, да деток не пошло, а через два года грянула война. В один день они с Тимофеем на фронт уходили. Стоял он с Настеной возле сельсовета, а сам Женю высматривал. И высмотрел. Аж в груди у него заболело от ее взгляда. Не подошла, постеснялась. Слушала своего агронома, кивала, прощаясь с ним, будто чувствовала, что не вернется Тимофей с войны. А ему тем единственным взглядом сказала, что любит по–прежнему, приказала, чтобы выжил и вернулся. Он выжил и вернулся. Правда, после ранения, комиссованный подчистую – при освобождении Киева ему прострелили легкое. Он первым из фронтовиков вернулся в Гончаровку – с двумя орденами и пустым вещмешком. Через месяц, как ни упирался, бабы избрали его председателем колхоза, и начал он как мог восстанавливать порушенное хозяйство, а там подоспело время сеять, и он сутками месил знаменитую гончаровскую глину, пропадал то в поле, то в районе… Как‑то ему сказали, что Женя Лахтина заболела. Поздно вечером, возвращаясь с работы, он постучал в ее хату. Никто не отозвался. Он вошел в темные сени, нащупал клямку двери и, распахнув ее, встревоженно бросил, в темноту: «Ты дома, Женя? Отзовись». Из угла, где – он помнил – еще до войны стояла кровать, послышался то ли шепот, то ли стон. Он пошел на звук, выставив, как слепой, вперед руки, опрокинул по дороге табурет и с одной горячечной мыслью: «Помирает!» – стал искать Женю, но она нашла его первая – горячая, влажная, слабая. – «Ты вся горишь, – испуганно пробормотал он. Простудилась?» Женя тихо и счастливо засмеялась. Привстав с подушки, она обвила его шею руками, с каким‑то отчаянием и неженской силой повлекла к себе, повторяя, как безумная, одно только слово: «Родненький…» Потом, задыхаясь и лихорадочно целуя его, попросила–открыть окно. И еще попросила: «Говори. Все, что хочешь, говори. На всю жизнь хочу тебя наслушаться…» У него, помнится, кружилась голова, все казалось нереальным: холодная ночь за окном, полная луна, застрявшая в кустах сирени…


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: