НЕ ПЛАЧЬ, ОХОТНИК!
Я много сплю вовсе не потому, что так уж люблю спать.
Когда родные мне люди уходят, когда я остаюсь совершенно один в доме, мне становится так одиноко, что остается или спать (тогда они быстрее возвращаются), или ждать — под входной дверью, или посреди комнаты, куда стекаются все запахи, или на перилах балкона.
Если я когда и умру, то от одиночества.
Я вовсе не умею думать — только чувствую. Из слов, которые меня окружают, я отчетливо выделяю свои имена (их почему‑то очень много) и еще «кушать», «гулять», «рыба». Эти слова я понимаю. Другие только воспринимаю — на слух. Последнее время я еще научился связывать звуки, которыми обмениваются родные мне люди, с некоторыми вещами в доме или с тем, что с ними происходит. Если, например, говорят «холодильник», то это белый ящик, в котором хранится моя рыба и другая еда. Словом «голубь» люди называют нахальных, толстых и, очевидно, очень вкусных существ. Обычно они сидят на деревьях, но часто прилетают на мой балкон. Какая наглость! Знать, что здесь живет огромный пушистый красавец–кот и позволять себе расхаживать по перилам, ворковать?! Конечно, я их немилосердно гоняю. Это непросто. Противную птицу, порой, надо полдня караулить, сидеть в засаде за старым чемоданом. Пока я не поймал ни одного из этих нахалов, но мириться с таким соседством не собираюсь.
С людьми я разговариваю редко. Они какие‑то бестолковые — совершенно не понимают моего языка, и я каждый раз вынужден по десять раз повторять одно и то же или показывать, что я хочу.
Например, я говорю: «Нау». «Хочешь кушать?» — спрашивает Папа. «Нау» — отвечаю я, и это означает «нет». «Хочешь гулять?» — «Нау!» уже сержусь я, и это тоже означает «нет». Наконец Папа поднимается с кресла и говорит: «Ну ладно. Веди, показывай, что тебе надо». Я бегу впереди него, царапаю лапой дверь, которая обычно бывает приоткрытой, а сейчас почему‑то заперта. Там стоит миска, в которую я писяю. Что ж тут непонятного?
Однако пора, наверное, представиться.
Когда я был совсем маленьким, меня называли Мишель. Папа по этому поводу сказал как‑то гостям непонятную мне фразу: «Это Максим придумал. Он учит в школе французский и окрестил его на французский манер». Потом меня стали называть — Мишук, Мишка, Мишуня. А еще Шуня, Шук, Щуданя и Шукан. В те времена я, наверное, не все умел делать, как надо. Была еще одна непонятная фраза: «Смотрите, какие у него голубые глаза и пушистые прописяные «штанки», после чего меня называли то Скунсяным, то Тхориком и все смеялись. Позже у меня появилось еще много других имен: Зайчик, Серый, Джудик, Котячий сынок, Кусюный, Чук, Теплый живкан, Серенький волчок, а также Драный кот и Паразит — это на случай, если я сделаю что‑нибудь плохое.
Кроме меня в доме живут Папа, Мама и Человеческий сынок. Они совсем другой породы, чем я. Огромные, двуногие и совершенно голые — шерсть у них растет только на голове. Они любят меня — потому и голоса у них теплые, ласковые. Они часто гладят меня, берут на руки. Иногда они заняты чем‑то своим и не обращают на меня внимания. Тогда я начинаю качаться на полу, или кладу голову в одну сторону, а живот и задние лапы поворачиваю в другую, перебираю ими. В таких случаях кто‑нибудь обязательно говорит: «Ну, посмотрите на нашу балерину!» Я не понимаю смысла этих слов, но они лучатся таким теплом, что я закрываю глаза и снова качаюсь, вытягиваюсь, ползу на спине.
Голоса родных мне людей и тех, кто изредка приходят в наш дом бывают разными. Чаще всего и приятней всего — теплыми и ласковыми. Как тепло небесного огненного шара, который согревает мои любимые места — на подоконнике и в кресле. Как прикосновения рук, родных людей, когда они гладят мне голову, шейку, живот. Бывают жаркими. Это когда и слов, и ласк чересчур много. Иногда я не выдерживаю их обжигающей любви: слегка кусаю руку, гладящую меня, и удираю. А еще голоса бывают прохладными. Чаще всего это голоса чужих людей. Я запоминаю их и никогда не иду к ним на руки, не открываю им свой пушистый живот. Холодным голосам нет веры. Я уже не говорю о ледяных. Такой бывает, например, у Мамы, когда я что‑нибудь случайно переворачиваю или когда я несколько раз с возмущением обнаруживал на вещах «метки» других котов и тут же перемечивал их. Запах Мамы только появляется возле дома, как что‑то в таких случаях подсказывает мне: прячься! Мама входит и с порога спрашивает: «Где ты, Паразит?! Я тебя сейчас убью». После этого меня находят, тыкают носом в «метку» и лупят то ли газетой, то ли журналом — в зависимости от степени вины. Так вот. Я никогда не боялся самого наказания. Но голоса Мамы или Папы… Они в этих случаях становятся такими ледяными, что сердце мое обмирает от страха, я готов сбежать на край света, сдохнуть —лишь бы не мучиться, не терзаться виной, вернуть им былое тепло.
Сегодня день тихий, спокойный. В доме один Папа. Он водит палочкой по бумаге и на ней появляются черные значки. Я смотрю на это его странное занятие с подоконника. Ему тоже грустно и одиноко. Я перехожу на стол, ложусь на бумагу, обнимаю лапами руку Папы и кусаю палочку. Папа говорит что‑то ласковое, гладит меня. Видно, я ему таки помог. Но тут он освобождает руку, снова начинает рисовать значки. Я ловлю его палочку, пробую ее грызть — твердую и невкусную.
— Иди гулять, Шуган, — говорит Папа и опускает меня на пол.
Голос у него еще теплый, но в нем появляются холодные сквозняки. Ладно. Я не хочу спорить. Гулять так гулять. Главное, что Папа в доме.
Я иду в большую комнату, становлюсь на задние лапы и нюхаю в вазе цветы. Они невкусные. Есть другие — белые и красные, на суставчатых птичьих лапках. Те цветы будят во мне охотника. Я знаю, что за это обязательно будут бить, но все равно, когда они появляются в доме, улучаю момент и обязательно перегрызаю одну из «птичьих лапок». Сейчас я только решаю попить из вазы — вода здесь всегда вкуснее, чем из‑под крана.
Гулять так гулять.
Я иду к приоткрытой двери, ныряю под колышущуюся занавеску. Это огражденное пространство, это большущее гнездо моих хозяев называют «балконом». Здесь солнечно и жарко. Но есть здесь и тень, и укромные уголки. Кроме того, — запахи… Их здесь так много, сильных и разных, что прогуливаясь по перилам можно свалиться вниз. Впрочем, со мной такого еще не бывало — какие бы запахи не кружили голову.
Но что это?!
Воздух надо мной приходит в движение. Бело–серая тень опускается на перила. Солнце бьет мне прямо в глаза, не дает рассмотреть добычу, но я всем нутром чувствую — это она. Огромная птица, у которой вкусно все — запах, голос, перья, которые иногда попадают на балкон. Я сжимаюсь, прицеливаюсь. Бросок! Вот она! Я держу ее когтями, впиваюсь зубами в перья!
В следующий миг птица оглушительно бьет крыльями, вырывается. Я падаю на деревянную решетку, а в воздухе кружится пух и сладко пахнет кровью.
На шум прибегает Папа. Я кричу ему:
«Вот! Я только что держал ее в лапах. Ты видел, видел? Я ее поймал! Где она?!. Куда она девалась?!»
Папа, конечно, не понимает моего языка, но догадывается, что произошло. Он берет меня на руки, несет в комнату. Он гладит меня и приговаривает:
— Не плачь, Охотник мой, не плачь. Ну, не поймал ты этого жирного голубя — и ладно. Не плачь.
Человеческий сынок восклицает:
— Смотрите, у Шукана вся морданя в перьях. Он их жует! Мама тоже что‑то говорит. Наверное, о том, что я все‑таки зверь и хищные инстинкты заложены во мне от природы. Смысла ее слов я не понимаю, но звучание фразы знакомо. Как и многих других, которые повторяются. Вот и сейчас появляется много слов, знакомых цепочек слов. Они особенно часто звучали прошлой жарой — еще перед белым и холодным и даже перед танцами листвы. Эти цепочки слов мне неприятны, потому что я вновь вспоминаю пережитое тогда. Страшное и непонятное. Жуткое.
Помню: посреди жары меня посадили в сумку и куда‑то понесли. Сначала я подумал: мы едем гулять в рычащей желтой коробке, которая так быстро катится и так трясется, что меня всегда укачивает.