«Успокойтесь. Успокойтесь и отвечайте. Вам сказали правду. Нина Андреевна убита в лесу».

«Ничего не буду отвечать, отстаньте. Что вам от меня нужно?.. Не может быть! — снова застонал художник. — Кто ее убил?! Кто? Почему? Зачем?! Милиция! Вы — милиция, и вы обязаны знать! Почему ее убили, за что? Как это могло случиться, я вас спрашиваю!»

«Именно это мы и выясняем, и вы нам помогайте, а не устраивайте истерику, — спокойно ответил Коваль. — В каких отношениях вы были с Петровой?»

«В каких отношениях? — блуждающий взгляд художника остановился на лице Коваля. — Ни в каких. Я любил ее…»

3

Те люди не приходили. Пришел адвокат — тучный усталый человек с бесцветными глазами, похожий на сома, которого вытащили на сушу.

На суде Сосновский не очень-то внимательно слушал бормотание этого адвоката о снисхождении к подзащитному, его пространные рассуждения о людях искусства, которым, дескать, свойственны вследствие нервного перенапряжения неожиданные импульсивные аффекты и срывы. По мнению адвоката получалось, что художники находятся где-то на промежуточной ступени между нормальными людьми и шизофрениками. Сосновский морщился, как от зубной боли, когда до его сознания доходили слова защитника…

Но так или иначе адвокат исполнял на суде свои обязанности и сейчас, в камере, опять-таки выполняя служебный долг, нудно убеждал Сосновского, что не все еще потеряно и что Верховный суд может смягчить меру наказания.

Разговаривая, адвокат не смотрел в глаза осужденному. И художнику казалось, что думает он о каких-то своих пустяковых делах, а не о его, Сосновского, жизни и смерти.

Появилось чувство жалости к себе — даже с адвокатом не повезло! Потом вспыхнул гнев, но и гнев быстро угас, наступила апатия. Художник согласился с касационной жалобой, и надежда, которая на какое-то мгновение вернулась к нему, заставила по-новому остро и болезненно ощутить себя, каждую клеточку, не желавшую умирать. В это мгновенье все, что связано было с жизнью, стало ему дорого и любо, даже то, что угнетало до сих пор — и эта тюремная камера с ее спертым воздухом, и равнодушный адвокат — единственная нить, связывающая его с людьми на воле.

4

Несколько лет назад Сосновский пережил тяжелую творческую депрессию. Созданные им романтические пейзажи стали казаться ему условными, излишне декоративными. Художник чувствовал, что в его творчестве закончился какой-то период и вот-вот должен начаться новый, но для перехода чего-то не хватает. А вот чего именно — понять не мог. И это не давало покоя.

Целыми неделями просиживал он на своей небольшой даче, которая служила ему и мастерской, и жилищем (в городе квартиры у него не было), не брился, ел черствый хлеб с колбасой и подолгу вглядывался в свою последнюю картину, на которой был изображен вечерний сосновый лес. Она казалась ему то законченной, то незаконченной, и он в отчаянии бросался дописывать ее.

Но никакие новые оттенки света, новые линии не оживляли картину.

Он выходил в лес, в тот самый лес, который так упрямо не оживал под его кистью, и долго бродил в одиночестве, стараясь понять, что же в конце-то концов нужно, чтобы картина заговорила.

И вот однажды, возвращаясь домой, он увидел на опушке стройную молодую женщину. Видимо, думая, что в лесу больше никого нет, она по-детски прыгала, поднимая над головой прозрачный пестрый платок, весело играющий красками в пурпурных лучах заходящего солнца.

Художнику показалось, будто ветви сосен покачиваются в такт ее движениям, а легкое шелестенье листвы — это ее дыхание. Он остановился в оцепенении и едва не вскрикнул: он понял, наконец-то понял, чего не хватает его пейзажу!

Он смотрел и смотрел вслед женщине, а когда исчезла она за оградою соседней дачи, побежал заканчивать картину.

Теперь на опушке медно-зеленого бора, поднявшись на цыпочки с зажатым в руке трепещущим на ветру платком, стояла озаренная пурпурным светом женщина. Лес словно ожил, глядя на нее, и вместе с нею поднимал к солнцу свои руки-ветви и, казалось, как ее пестрый, прозрачный платок, легонько вздрагивал на ветру.

Сосновский был счастлив. Он до того расчувствовался, что готов был плакать, плясать, целовать свои собственные руки, которые все это сотворили…

Теперь он разгадал наконец загадку, над которой бился столько дней: вот чего, вот кого не хватало его пейзажам — человека!

Кто эта незнакомка, которая, не догадываясь ни о чем, столько сделала для него, Сосновский не знал. Всегда поглощенный работой, он и не заметил, как на новой, рядом построенной даче поселились люди. По всей вероятности, это была сама хозяйка.

Теперь он начал присматриваться к соседней даче и вскоре снова увидел свою вдохновительницу. И опять-таки в конце тихого жаркого дня, когда усталое солнце ласкало землю последними нежными лучами. Женщина поливала цветы у забора, и, когда повернулась к Сосновскому лицом, он замер — такой нежной, ласковой, красивой показалась она ему…

5

Поздним вечером, когда в саду стало совсем темно, подполковник Коваль вернулся в дом. Включил свет в своем кабинете, одновременно служившем ему и спальней.

С улицы донеслись веселые молодые голоса. Среди них — и голос его дочери. Потом в гостиной зажегся свет и в дом веселой гурьбой ввалилась целая компания.

Минуту спустя дверь кабинета распахнулась, и на пороге появилась дочь.

— Привет, Пинкертон! Трудишься?

— Добрый вечер, Наташенька. Нет…

— Можно магнитофон? Не помешает?

— Опять танцы?

— Я пригласила ребят на чашку кофе. Купили торт. Будешь с нами? А вообще — ужинал? Я приготовлю что-нибудь.

После смерти матери тринадцатилетней Наташе пришлось стать хозяйкой дома. Первое время вдвоем им было тяжело, но понемногу все выровнялось, сгладилась, утихла боль утраты, и они уже привыкли к тому, что живут вдвоем и должны заботиться друг о друге. Наташа научилась хозяйничать и теперь, уже будучи студенткой, каждое воскресенье, если отец не уезжал в командировку, потчевала его своим обедом. В будни они обедали в столовой, а завтрак и ужин всегда готовили сами.

— Я ужинал, — улыбнулся Коваль. — Спасибо. Иди к друзьям.

Наташа крикнула ребятам: «Заходите!» — а сама, прикрыв дверь, подошла к отцу:

— Настроение на троечку?

— Настроение нормальное.

— По глазам вижу… Опять что-нибудь страшное?.. — Наташа не без иронии взглянула на отца.

— Отвяжись, щучка! — Иногда под настроение он называл ее так. Худощавая, как мать, длинноносенькая, она и на самом деле чем-то напоминала молодую зубастую щучку. — Ты, наверно, сама проголодалась, поесть тебе, как всегда, некогда. Нет, ты уже не щучка даже, а тарань настоящая. Смотри, исхудала-то как!

Коваль шутил, но в глазах его все же сохранялось выражение озабоченности, и поэтому Наташа не сводила с него пристального взгляда.

— Давай, давай, иди, иди! — сердито проговорил Коваль, поймав во взгляде дочери сочувствие.

— Ладно, не сердись. — Наташа выскользнула в гостиную, и, хотя плотно притворила за собою дверь, в кабинете Коваля все равно была слышна веселая джазовая мелодия.

Чем больше взрослела дочь, тем труднее было с нею Ковалю. И не только потому, что она становилась независимой, и если и нуждалась в опеке, то скорее в женской, материнской, а не отцовской. В детстве был он для нее непререкаемым авторитетом, а теперь все чаще замечал с ее стороны какое-то сочувственно-скептическое отношение и к его милицейской работе, и к нему самому. А между тем, что она знала о его жизни и о его труде? Возможно, оказывал на нее влияние кто-нибудь из тех юношей, которые бравируют своим скептическим отношением к милиции, а в минуту опасности первыми кричат: «Спасите!» Но в таком случае он сам виноват, что всегда ограждал дочь от всего, с чем сталкивался, и этим отгораживал ее и от себя, и от своей жизни, и от своих волнений, радостей и тревог.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: