Я вновь пощадил своего врага и, значит, я не обречен. Только обреченные не щадят искусства. А гимназиста я пощадил за его искусство.
Когда я подошел к людям, то застал их в тот момент, когда они слушали декламацию поэта. Они окружили гимназиста плотным кольцом и «внимали» ему. Гимназист стоял без шапки, запрокинув голову и слегка встряхивая волосами. Он не окрепшим еще, но спокойным баском читал «Лебедь умирающий».
На одно мгновение все они посмотрели на меня. Но взгляды их были полны предупреждающей угрозы.
Я не испугался, но отошел. Отошел я достаточно далеко, но так, чтобы слышать декламацию гимназиста.
И здесь со мной случился страшный припадок. Не слова «Лебедя умирающего», а волнующий голос гимназиста подействовал на меня. Я вдруг почувствовал, что лишился тонкости восприятия окружающей меня природы, лишился сладости опосредствования действительности.
Из поры юношества я помню одну ночь, вернее, ранний рассвет. В гимназии у нас был вечер-спектакль. Ставили «Майскую ночь». Девушки-русалки, все в бледно-голубой фате, отчего они казались прозрачными, двигались по сцене в неслышном хороводе. И как бы издалека слышалось заглушенное — унылая свирель. У меня захватило дух от потрясающего хоровода прозрачных девушек. Задыхаясь, я выбежал на улицу. Был или конец марта или начало апреля. Звонкий утренник тихо пощелкивал, вымораживая лужицы. Даль бледнела.
У меня, видимо, кружилась голова. Но тогда я отчетливо чувствовал, слышал, воспринимал и видел, как весь этот голубой и прозрачный хоровод вместе с музыкой спустился ко мне, окружил меня в своем неслышном танце. Музыка стала еще глуше, а девушек внезапно появилось множество, как снежинок.
Вот это видение всю жизнь для меня служило каким-то спасительным якорем. Казалось, вот-вот пройдет буря, прорвется какая-то временная пленка, заслоняющая от меня мою настоящую жизнь, и я вновь услышу тихую радость свирели и увижу бледно-голубой хоровод девушек-снежинок.
Но сейчас вдруг чувства мои стали плоскими, невоспринимающими, засаленными, подобно клеенке с трактирного стола. И уже не радость, а злобу и тоску вызывает у меня наивный басок гимназиста-поэта, декламирующего о камышах, о песне, о сильном царственном лебеде. И уж не волнует меня ветер, свистящий в куге, и далекий стон ломающихся камышинок.
Я вспоминаю чье-то изречение: «Если у человека атрофированы чувства, ему уж нечего делать на земле».
Эта вздорная мудрость напугала меня. Я пытаюсь убедить себя в обратном. Есть слова, которые всегда ранят меня в самое сердце. Я произношу их:
Но они уже стерлись для меня. И они уж недоступны моему восприятию. Я навеки обернут непроницаемой, липкой клеенкой с трактирного стола.
Внезапно мне кажется, что со всех сторон я окружен темным девственным лесом. Люди — существа, подобные мне, — исчезли вовсе, а может быть, их никогда и не было, и я обречен долго жить среди незнакомых мне, прячущихся от меня существ и умереть, так и не увидев ни одного человека.
Я проваливаюсь в узенькую бездонную щель первобытной тоски.
Я задыхаюсь, задираю к небу голову, вскидываю руки и вновь кричу:
Что-то легко упирается мне в грудь с правой стороны. Я гляжу на это «что-то» и лишь через несколько секунд соображаю: это бамбуковый шатур, который мне подарил Андрей-Фиалка. Он висит у меня на поднятой руке, упираясь нижним концом мне в грудь. Прикосновение постороннего предмета пугает меня. Я опускаю руки и хочу снять с запястья наручник палки. Меня окликает китаец, и я прихожу в себя.
Китаец кривит свою желтую рожу. Он хочет выразить мне свое сочувствие. Молиться на меня он готов за то, что я веду его к большевикам, в легендарную страну Россию — Ленин.
— Капитана, твоя шибыка скушна! — восклицает он и повторяет: — Шибыка, шибыка скушна…
Наотмашь я ударяю его по лицу. Китаец падает и визжит. Нас окружают люди. Мне становится страшно от их молчаливого ожидания. Я чувствую неотвратимую потребность оправдаться перед ними и говорю, указывая на корчащегося китайца:
— Андрей, надо покончить с ним.
— А за што? — спрашивает Андрей.
Я достаю письма Павлика и многозначительно потрясаю ими. Я хочу сказать, что мне сообщают о китайце, как о большевистском шпионе, но вовремя вспоминаю, что такой отчет подорвет мой авторитет начальника.
— Не твое дело спрашивать! — кричу я.
Это мгновенно приводит моих людей в повиновение. Даже Андрея-Фиалку.
— Нечем, скородье, — оправдывается он, беря под козырек.
Несколько голосов поддерживают его:
— Фиалке теперь нечем. Чем же ему, Фиалке, теперь?.. Инструментину он свою даве обронил.
Оглядывая людей, я разыскиваю цыгана. Я хочу показать Андрею-Фиалке, что не нуждаюсь больше в нем. Сейчас он поймет мое намерение и тогда сразу найдет «чем».
Своего страшного «первенства» Андрей-Фиалка не уступит никому.
Но дядя Паша Алаверды спрятался от меня. На глаза мне попадается гимназист-поэт. Я подзываю его и, указывая на китайца, говорю:
— А ну…
Гимназист догадался, но как бы хочет убедить себя, что он неправильно понял мой приказ.
Он сдвинул назад свой прямой палаш, торчащий у него за поясом, нагнулся и помог китайцу встать.
Китаец поднялся и трет обеими ладонями верхнюю губу и ноздри. Меня поразило одно: у него не было слез. Глаза были сухие и как-то сразу глубоко ввалились.
Гимназист-поэт робко и вопросительно посмотрел на меня. Издеваясь, я спрашиваю:
— Ты разве не можешь? Ведь ты курицу не можешь, а человека — ге?
Он онемел вовсе. Рука застыла на широком узорном эфесе палаша. Он чего-то ждет.
— А нну! — вскрикиваю я.
Он машинально повертывается к китайцу и медленно вытягивает из-за пояса длинный обнаженный клинок палаша. Но он не знает, как надо действовать прямым клинком.
Сначала он замахивается и хочет рубануть, но от неудобности и страха рука у него завяла.
Высокий джени-китаец парализован. Кровь из носу мгновенно перестала течь, казалось, засохла и потеряла свою яркость на его побледневшем, сером лице. Вокруг глаз лежат большие темно-синие кольца.
Гимназист не в силах оторваться от его лица. Я опять подстегиваю гимназиста окриком:
— А нну!..
Он, уж не оглядываясь, сгибает руку в локте и замахивается удивительно ловким прямым ударом. Таким ударом даже при средней стремительности нанесения палашом можно пронзить насквозь и раздробить позвоночник. Но, замахнувшись, гимназист опять вдруг ослабел и тихо подвел конец палаша к горлу джени-китайца.
И оба они — и гимназист и китаец — одновременно вздрогнули. Точно бы палаш, коснувшись шеи джени-китайца, соединил их каким-то мгновенным током.
— А ну! — в третий раз крикнул я и стукнул его бамбуком. Я знаю, что боль вызовет бешенство и в приступе этого бешенства сейчас все кончится.
Я угадал. Гимназист-поэт не оглянулся на меня. После удара он заурчал и как-то странно, по-заячьи, зафыркал. Я стукнул его еще раз по шее сзади. Я видел, как кожа на его щеках задергалась в судорожном приступе злобы. Отвернувшись от джени-китайца полубоком, но не сводя с него глаз, а лишь выставив вперед левое плечо и как бы закрывая им китайца, гимназист-поэт стал медленно пятиться назад, занося для прямого удара руку и не переставая урчать и фыркать.
Отступив шагов на пятнадцать, гимназист на мгновение встал, умолк и внезапно ринулся на джени-китайца, наклоняясь вперед всем корпусом. Точно бы тяжесть его растянутого корпуса валила с ног и заставляла бежать как можно быстрей, чтобы сохранить равновесие и выпрямиться.
Джени-китаец не выдержал и упал. Гимназист-поэт выронил палаш и тоже рухнул на землю. Корчась в нервной судороге, он шарит по земле руками, точно бы ищет свой палаш, и бормочет: