Потом в Трехречье мы должны «сгинуть», под абсолютным секретом уйти на восток и уж здесь перейти границу.

Вчера я согласовал с Воробьевым проект структуры отряда. Не потому, конечно, что от меня этого требовали, а потому, что самому мне хотелось щегольнуть своим «военным талантом». Сто человек я разбил на двадцать пятерок. Каждая пятерка знает только свою обязанность: пятерка кашеваров, пятерка коноводов, пятерка поджигателей и т. д.

В отряде будет четыре томсона, четыре этих окаянных ручных пулемета, выпускающих по 875 кольтовских пуль в минуту.

Пулеметы будут: у меня, у Андрея, у дяди Паши Алаверды, на четвертый я отыщу тоже «абсолютно верного». Наверно, Артемия. В случае бунта мы в одну минуту уничтожим весь отряд.

Сегодня я работаю над картой. На столе у меня, справа, — молоко, сыр, масло и бутылка с коньяком. Я выпиваю коньяк с молоком и без хлеба ем сыр, густо намазанный маслом. Это мой «божественный нектар». Ничто так сильно не возбуждает мой мозг, как эта странная смесь.

На дворе у нас стоит грузовик, присланный специально для того, чтобы своей газовкой глушить учебную стрельбу из томсонов.

Цыган стреляет с поразительной меткостью. Он еще ничего не знает о рейде, но готовиться ему велел Андрей. Они приходят ко мне. Цыган приносит мишень. Мишень у него разбита в щепки и похожа на лучистую звезду.

— Вот машинка, вот машинка! — восторженно кричит он.

Андрей-Фиалка сконфужен: он стреляет из рук вон скверно.

Он садится закурить, но внезапно мрачнеет, не закурив, снова поднимается, подходит к сундучку и вынимает оттуда свой «гвоздик» — так он называет прямой германский тесак.

Дядя Паша Алаверды мгновенно бледнеет: роняет раздробленную мишень и вылетает вон из комнаты.

Андрей-Фиалка мрачно смотрит ему вслед и через минуту мычит:

— А и дура-мама. А и дура.

Вернулся Артемий. Я его посылал «пошукать». Он переходил границу и теперь докладывает:

— Кони, я прямо скажу, отменные. Селезни, прямо скажу, а не кони. У Монголии скупают, и все под казенным тавром.

Он приехал с женой. Здесь она держится со мной робко. Кажется, будто ей не верится, что это она была там, у себя дома, так близка со мной и ластилась ко мне в своей наглой страсти.

Артемий отвечает мне:

— Охрана?.. Что — охрана? Охрана, она и есть охрана. Я прямо скажу: хреновая охрана.

Она очень низко и покорно кланяется и вторит ему торопливым шепотом:

— Никакой охраны… никакой… — Ей хочется сказать больше, но она робеет и умолкает.

Здесь, в городе, она какая-то жалкая и холодная. Я хочу узнать, не была ли и она уж с Артемием, но вспоминаю о кутеже с ней. Мне становится противно от того, что в пьяном буйстве ласкал ее, кусал ее горячее, до липкого влажное тело, и она с тихим стоном покорно переносила это и ждала.

Я отхожу к столу и говорю:

— Хорошо, Артемий, готовься. — Потом нагибаюсь над «Правдой» и синим карандашом обвожу сообщение о беспорядках на Китайско-Восточной железной дороге.

Оба бесшумно уходят. Я слышу, как они шепчутся за дверью. Меня раздражает их шепот, а главное то, что они так долго не уходят.

Потом полураскрылась дверь, и Артемий спросил:

— Ходок прикажете или верхами?

— Ходок! — почти кричу я, не глядя на него, и опять бесцельно обвожу вдоль синей черты новую, красную.

— Ходок, ходок! Я прямо скажу — ходок обстоятельней.

Когда он закрывал двери, я поднял голову. Через плечо Артемия смотрела Маринка. Взглядом благодарила меня. Я понял, что Артемий не хотел ехать на полке, но настояла она и теперь увяжется с нами.

Нервничая, я в третий раз очерчиваю в «Правде» заметку о беспорядках на «К.В.Ж.Д.»

Сегодня и в наших газетах — а впрочем, где мои газеты: там, в России, или здесь? — появились заметки о большевистских бесчинствах на «К.В.Ж.Д.».

Кому же верит читатель? «Правде» или нашим газетам? Сообщения в «Правде» носят характер спокойной уверенности. Наши газеты выдают себя чрезмерным криком «караул».

А может быть, мне так кажется потому, что я знаю, где фальшь.

Иностранные газеты молчат. Немудрено. Большевики научили их некоторой осторожности.

Эти Тришки в чужих кафтанах ждут чьего-то знака. Потом завоют хором: «Вот подлинная маска большевистского миролюбия».

Меня часто тревожит безумная идея: миру нужен Батый. Нужно, чтобы Батый повел дикие полчища на Европу и сжег бы города. Тогда люди начнут новую культуру, новый «золотой век».

Какой он будет, этот «новый век» — все равно. Но миру нужны огонь и кровь, иначе люди задушат друг друга своей мудростью. Почем я знаю, что сейчас где-нибудь в Англии или во Франции не изобретен удушливый газ, пахнущий розами или ландышами? И кто уверит меня, что сейчас я не услышу вдруг этот сладкий, нежный запах смерти?

Тем более что сейчас миром управляют «две кнопки», смертельно ненавидящие друг друга. Одна кнопка в Москве, а другая «где-то».

Порой эта идея так мучает меня, что я мысленно восклицаю: «Где есть эти дикие, всесокрушающие орды?»

И отвечаю себе: «Их нет». Люди везде поклоняются лести и исповедуют торговый обман. Это они называют «культурой». И тогда в бессилии я низвожу мою большую, страшную идею до маленькой, и горделивый гнев удесятеряет мои силы: это лучшие минуты, в которые я предугадываю все «возможности рейда» в Россию.

Вчера получили телеграмму от Артемия. Вчера же туда уехали Андрей-Фиалка и дядя Паша Алаверды.

А сегодня, когда я вышел из дому, чтоб ехать на станцию, ко мне подкатил Люи Сан-фан.

Он, видимо, несколько часов ждал меня у дома. Беспрестанно улыбаясь и скаля свои кривые белые зубы в улыбке — поразительно однообразной, не изменяющей тоскливого выражения лица, — он подошел ко мне и сунул в руки белую, слоновой кости, расческу в блестящем, разноцветном и очень дорогом футляре.

Он, видимо, украл или нашел ее.

— Капитана, моя тибе дарин.

Я вижу, что он хочет со мной о чем-то говорить, но у него нет повода к началу.

Мне некогда, я говорю ему спасибо и иду. Но он забегает вперед и, внезапно посерьезнев, начинает мне объяснять, что расческа эта очень дорогая.

— Шибыка дорог, — восклицает он.

Я улыбнулся, и тогда он сразу заговорил, стараясь скрыть свое желание под неизменной улыбкой:

— Капитана, твоя Москва един?

Я понял, о чем хочет он говорить. Он в своей жестокой безысходности мечтает о большевистской Москве. Всем им вскружили голову легендами о Ленине. У меня мелькает забавная мысль, и я говорю китайцу:

— Слушай, Стоеросовая Дубина, хочешь со мной в Россию?

Он молча улыбается. Я знаю, что он не скажет мне «да». Он очень осторожен, поэтому я ему говорю:

— Люи, когда я опять приеду сюда, ты приходи ко мне. Тогда поедем в Россию.

— Хе-хе, — хрюкает он и улыбается. Ни за что он не осмелится ответить согласием, но я знаю, что он придет.

Холодный сухой ветер вздымает песок. Лошади беспокойны и подвижны. Сегодня их легко гнать. Дядя Паша Алаверды уверяет, что в такую погоду он «всю Рассею может обезлошадить».

Мы сидим с пастухами. Их четверо взрослых и один мальчишка лет четырнадцати. Для них мы — проезжие рабочие с Круменского маслосовхоза.

Но пастушонок сразу что-то заподозрил. Он внимательно и вдумчиво рассматривал наш ходок. Покуда мы ехали, колючие песчинки иссекли нам лица в кровь. Особенно у Маринки. То и дело кутаясь в платок, она тщательно скрывает от меня свои кровоточащие щеки.

По-моему, мальчика встревожило именно это ее беспрестанное беспокойство и то, что она скрывает лицо.

В чем-то убедившись, он, стараясь быть незаметным, отходит в сторону и оттуда кличет старшего пастуха.

Но «старшой» — сонливый высокий мужик, с воспаленными, истрескавшимися губами — отмахивается от него. В этой пустынной степи он истосковался по свежему человеку. Видимо, ему не с кем отвести душу разговорами и некому попенять на скуку.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: