Плач особенно растревожил Артемия. Он поджидает нас с Андреем и совсем без видимого повода начинает рассказывать то, что он никогда никому не говорил, — о себе.
Оказывается, у них с Маринкой был ребенок, там, в Семиречье. Артемий только что вернулся с войны. Играя с сыном, он подбрасывал его вверх и ловил. Случилось так, что ребенок выскользнул у него из рук, упал, захирел и помер. Нелепо звучит эта ненужная исповедь Артемия. Но он входит в раж и с неисповедимой горечью восклицает:
— И какое же, я прямо скажу, удовольство душе. Ты его кверху кинешь и ловишь. А он закатится да э-так оттуда тебе, в ладошки горячей жопёнкой — шлеп. Никакое угодье душе не надо.
Цыган отстает, часто оглядывается и прислушивается. Я слышу, как вдали над рекой тревожно и гневно гудят в темноте гуси. Глухо и настороженно стучат копыта коней.
Андрей-Фиалка склоняется ко мне и глухо спрашивает:
— Мне вернуться?
Я молчу. Я не хочу приказать ему «вернуться», но меня беспокоит дикое положение брошенного ребенка. Я хочу остаться непричастным к его насильственной смерти. Пусть Андрей это сделает сам, без моего согласия.
Но он не понимает меня. Через сотню шагов он дарит мне кольцо, снятое с жирного китайца. Я машинально беру его и надеваю на большой палец. Подарок свой Андрей-Фиалка понимает как повод, чтобы вновь заговорить о покинутом ребенке.
— Вернуться?.. «Поговорить»? Скородье? — тихо гудит он.
Слово «поговорить», когда оно у него обозначает «определенное», он всегда произносит певучим альтом.
Артемий услышал его, понял и круто смолк. Видимо, и цыган догадался. Он быстро подтянулся к нам и насторожился. Сотню шагов мы едем молча. Все четверо мы знаем, о чем думает каждый из нас.
Внезапно Андрей натянул поводья и повернул обратно. Цыган вздрогнул и хотел что-то сказать. Андрей-Фиалка заметил это его намерение, нагнулся к нему и зарычал:
— А и дура — чертова мама.
Дядя Паша Алаверды согнулся и беспричинно задергал поводьями. Андрей-Фиалка ускакал.
Втайне я вздыхаю облегченно. Видимо, оттого, что я уже несколько отвык от подобных «издержек» войны.
Мысленно я восклицаю вслед Андрею:
«Умница… умница!»
Андрей нас догнал у переправы. Он взволнован. Этого с ним никогда, или вернее — почти никогда, не бывало. Цыган все время косится в его сторону и украдкой всматривается в правое его бедро, где Андрей прячет свой тесак, «гвоздик», как он его зовет.
Начинается переправа. Несколько километров Артемий ведет нас через разлив: кони бредут по брюхо в воде, но почва твердая, песчаная, слышно, как в воде под копытами скрипит галька. В темноте кажется, что нет конца этому черному, как деготь, разливу.
Андрей ощущает неодолимую потребность что-то сказать. Он несколько раз пытается что-то произнести, но не может начать: рассказать что-либо волнующее он может только лишь «с разбегу».
Наконец он решился и промолвил:
— Скородье, я плакат там прилепил. Накрыл, то исть, плакатом его.
Я догадался о своем упущении: у нас в повозке есть большевистские плакаты — на фоне кровавого пламени изображены крупные фигуры китайцев, идущих в битву. Надпись: «За власть Советов». Умертвив ребенка, Андрей-Фиалка накрыл его этим плакатом.
На о плакате — только «разбег» для Андрея. Теперь он изумленно вопрошает меня:
— Скородье, отчего такая живучесть в этом народе, в китайцах? Ить всего с огурец детё. Сквозь него одной ширины, почитай, два пальца прошло, а ить все жив.
Я ласково говорю ему:
— Андрей, посмотри сам за шанцевым инструментом. Не подмочило бы.
Отъезжая, он тихо спрашивает самого себя:
— Кажись бы, с одного разу?.. Огурец — детё?..
Четвертый день мы стоим в пади Тар-Бал-Жей. Наше убежище — узкая долина, замкнутая высокими сопками. Кривой черный березняк оголился вовсе. По ночам в ущелье ветер свистит в безжизненных ветках, тревожит мои костры, тревожит мою душу. Я закончил свои операции в Трехречье… Мы разграбили и сожгли Щучье, до основания уничтожили большинство крупных заимок в районе течения речки Чинкар, и оттуда я стремительно ушел сюда, в падь. Мы составили полное впечатление, что мы «красноармейский отряд» и снова «вернулись домой», то есть в Россию.
Нас «ловили» китайские отряды и, конечно, «не видали» нас. Черный Жук — неуловим.
Теперь по нашим следам едет «авторитетная комиссия» с иностранцами и обнаруживает улики, доказующие «зверства большевистские».
Мои люди от скуки торгуют друг с другом награбленным. Иногда одна и та же вещь по нескольку раз побывает в руках одного владельца.
В торговле не принимают участия Артемий и Андрей-Фиалка. Артемий потому, что он — «я прямо скажу, что мне чужого добра не надо»; мне не нравится эта его необычайная «честность». А Андрей-Фиалка не торгует потому, что он «сподымает лишь то, что потребоваться может только ему одному».
Я читаю газеты. Каждое утро цыган приносит их из «пункта». Мне доставляет большое наслаждение то, что я с моим отрядом в пару дней стал центром мировой печати. От меня зависит мировой скандал. В пару дней я могу стать «центром мира», ибо конфликт России с Китаем, несомненно, начало мировой войны. На Востоке вспыхнет пожар.
Лишь теперь я почувствовал, какие нити держу в руках. Пусть эта сухая английская подошва думает, что я марионетка в его руках.
Он жестоко ошибается. Иначе я непроходимый осел.
Он очень осторожен. Теперь мне понятно, почему ни он, ни кто-либо «другой» не мог дать мне своих лошадей. Однако ни ему, ни кому-либо «другому» не удастся умыть руки. Я их запачкаю пеплом и кровью.
Сегодня во всех наших газетах опубликованы «подробности налета красной банды на с. Щучье». Меня взволновало и насторожило одно обстоятельство — откуда узнали газеты подробности расстрела генерала Аникина? В статейке «Смерть старого воина» это описано так, как было на самом деле. Мы, выполняя роль «большевиков», естественно, должны были расправиться с богатеями села.
При налете генерал, доживающий в этом селе, был ранен в бок пулей из томсона. И когда его вместе с другими привели ко мне, он потребовал:
— Большевик, прикажите сделать мне перевязку.
Я ответил, что «не из-за чего хлопотать, сейчас вас расстреляют».
И тогда он мне саркастически бросил, кивнув головой:
— Ну, а я полагал, что вам доступна эстетика казни.
— То есть, генерал? — изумился я.
— Мерзко расстреливать окровавленного человека.
Этих слов никто не мог передать в газету, кроме моих людей.
Несомненно одно — кто-то осведомляет.
Я думаю — кто. Так или иначе узнаю. А если не узнаю, поступлю так, как обычно и следует: уничтожу того, кого заподозрю. Троих, четверых. Это гарантия. Правда, не стопроцентная, но верных восемьдесят процентов. Если же и после повторится — я тоже повторю опыт.
Сегодня утром кроме газет цыган привез из «пункта» объемистый пакет от Воробьева. Все готово к переходу через границу. Сегодня ночью мы двинемся и восточней русского села Олечье перейдем на советскую территорию. Внимание большевистских частей отвлекут обстрелом русской территории с китайского берега.
Дальнейшая моя деятельность будет распространена на крупные пограничные села Олечье, Церухайтуй и Обегайтуй. В этом районе постоянно действовали банды Ивана Александровича Пешкова. Воробьев высказывает полную уверенность в восстании этих сел против Советской власти. Беспорядки в пограничной полосе — лучшая гарантия победы.
Чьей? И над кем?
Мне хочется думать — нашей, то есть моей. Моей над моим изгнанием.
В Олечье «работает» наш человек. Завтра мне передадут от него письмо.
Удивительно в тон Воробьеву берут китайские газеты, да и иностранные тоже.
Китайские чиновники открыто доказывают, что боеспособность большевистской Красной Армии незначительна и что «преобладающие в армии крестьянские настроения», несомненно, скажутся в самом начале новой гражданской войны, которая якобы в России неизбежна.